Наконец в зале для репетиций с обыкновенной помпой, овеваемый трепетом восторга и страха, появляется сам Станиславский, просматривает черновые наброски спектакля, хвалит, произносит свою знаменитую фразу, что теперь надо работать, и в самом деле начинает работать, в корне переиначивая и ломая спектакль. Два макета декораций, уже совершенно готовых, самым решительным образом отправляются к чёртовой матери, поскольку отныне идеалом Константина Сергеевича становится голая простота: два стула и стол. Главнейшее же, Станиславский, абсолютно не считаясь с написанной пьесой, решается по-новому подойти к самому Гоголю, говорит об этом новом подходе довольно пространно, однако же уяснить, в чём именно состоит этот особый новый подход, оказывается почти невозможно, даже вовсе нельзя. Вот он толкует, к примеру:
— Гоголь — прежде всего русский писатель. Островский из Гоголя вылился. Иные сейчас понимают Гоголя как Гофмана. Получается немецкий Гоголь. Зло у Гоголя принимает особый, гоголевский характер.
В этих явным образом сымпровизированных тирадах сам чёрт ничего не поймёт, поскольку испускаются одна за другой трескучие, не имеющие определённого, конкретного содержания фразы. Актёры никакого отношения к чертям не имеющие, не понимают тем более. Между тем Станиславский с ему присущей элегантной бесцеремонностью разрушает все прежние режиссёрские установки и решает поставить спектакль на одной актёрской игре, на этих великолепнейших диалогах пар Чичиков — Манилов, Чичиков — Коробочка и так далее, что заодно отправляет козу под хвост с такими муками произведённый на свет авторский текст. Автора очень умело, деликатно и мягко принуждают выбрасывать Первого, вместе с Первым приходится ликвидировать и все пленительные фантасмагории и с ненавистью в сердце холодной рукой ляпать новую пьесу, вернее, попросту переписывать поэму Николая Васильевича и кое-где кое в чём величайшего мастера подправлять, целенаправленно возвращаясь к агитке с неизбежным разоблачением давно отшумевшей крепостнической и буржуазной действительности. Приходится ликвидировать, ляпать, переписывать, подправлять, чтобы вся эта осточертевшая история с “Мёртвыми душами” наконец разрешилась хоть каким-то финалом, однако тут здоровье почтенного Константина Сергеевича вновь ухудшается резко, осторожные лекари заточают сочинителя бесподобной системы в Леонтьевском переулке, и репетиции прекращаются вовсе, поскольку Сахновский уже абсолютно не понимает, в какие места засылать несчастных актёров после того, как они вдоволь нагулялись по кладбищам и прониклись трепетным уважением к безвременно покинувшим этот мир душам.
И какое же после таких издевательств может быть настроение?
После таких издевательств настроение может быть только самое гнусное, а вокруг творится ещё большая гнусность. Роевая общая жизнь не даётся в колхоз. Мужиков гонят в Сибирь деревнями. Ссыльные десятками тысяч мрут по дороге туда. Нэпманов душат. Нэпманы, народ изворотливый, превращают бумажные деньги в бриллианты и в золото, приём, известный коммерции во все времена, противозаконного в таком превращении денег не заключается решительно ничего, однако на скорую руку сочиняется негласное предписание о частичной конфискации имущества нэпманов, а заодно с ними священников и всякого рода бывших людей, то есть учиняется повальный грабёж, единственное мероприятие, какое новой властью доводится до совершенства и с блеском проводится в жизнь. Рабов божьих берут по ночам, увозят в закрытых автомобилях, заточают в темницы и не выпускают до той счастливой поры, когда рабы божьи в полном изнеможении не укажут тайник со своими кровными десятками, кольцами и крестами, однако и при этом условии возвратиться удаётся не всем, поскольку новая власть человеческий материал не ставит ни в грош.
И ещё одна, на этом затянутом дымами фоне несравненно меньшая гнусность: необходимо мчать в Ленинград по своим театральным делам, но в тот самый день, когда он намеревается поместиться в экспресс, поступает повестка от райвоенкома, и его охватывает тоскливая злость:
“О, Праведный Боже, до чего же я не нужен ни в каких комиссариатах...”
Тем не менее он торчит в одном нижнем бельё, а затем без белья перед обширной медицинской комиссией и отвечает ей на вопросы, которые не имеют ни малейшего отношения ни к Мольеру, ни к шпагам, ни к парикам, ни к мошеннику Чичикову, который наверняка отыскал бы способ от комиссариата уйти, и испытывает чувство бессильной и оттого особенно тяжкой тоски.