Одна только радость и приключается той неказистой, непредвиденной осенью. Приходит письмо от Павла Попова, биографа, и не откуда-нибудь, где Макар гоняет телят, а из Ленинграда, и не какое-нибудь, а на роскошной веленевой зеленоватой бумаге, на какой письма писались только в середине такого славного и уже навсегда отошедшего века. Письмо мирное, задушевное, полное тайного смысла. Служит в Пушкинском доме, трудится над тетрадями Пушкина, всё ещё не удостоенными к тому времени публикации, частенько вспоминает героя своей будущей биографии, бывает в опере, наслаждается городом на Неве, солидным и мощным после московских горбатых и кривых переулков и улочек, и замечает этак наивно:
“Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. Цел ли Коля и что поделывает — поджидал, но не получил от него весточки...”
Стало быть, переселяются мыслящие москвичи в Ленинград, в призрачной надежде на то, что в Ленинграде не заметут. Наивные люди. Везде заметут. Для чего же менять города?
И он исправно извещает о Коле, извещает и о себе:
“На днях вплотную придётся приниматься за гениального деда Анны Ильиничны. Вообще дела сверх головы и ничего не успеваешь и по пустякам разбрасываешься, и переписка запущена позорно. Переутомление, проклятые житейские заботы!..”
Другое известие намного грустнее: в середине ноября уезжает Замятин вместе с женой и шутливо именует себя Агасфером. Он просит Агасфера в ответном письме:
“Когда приедете в Москву, дайте мне знать о своём появлении и местопребывании, каким Вам понравится способом — хотя бы, скажем, запиской в МХТ, ибо телефон мой — сволочь — не подаёт никаких признаков жизни...”
И Замятины действительно приезжают и уезжают, теперь уже навсегда. Михаил Афанасьевич провожает счастливую пару. Они долго стоят на промозглом перроне. Молчат. Обнимаются. И он долго пристально смотрит в хвост уходящего поезда. И в его потемневших глазах такая тоска.
Он всё-таки бьётся против чёрной судьбы, отправляет “Мольера” в берлинский Фишер-Ферлаг, с которым имеет дело по изданию своих сочинений, всё-таки прибавляется немного надежды, хотя и неизвестно на что.
Однако несчастья шпарят уже косяком. Вдруг исчезает вечно манящий и подкрепляющий душу изящный и грозный купол Христа. Эти варвары прехладнокровно и деловито взрывают великолепнейший храм. Очевидец в тот день записывает в своём дневнике:
“День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повёз меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут не раньше взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом. И новый взрыв — дым — и средняя башня становится совсем кургузой...”
И остаётся на месте великолепного храма громадная куча пропахшего гарью грязного мусора, которую долго не разбирают, до самого лета.
Для чего?
Даже с домработницей ему вдруг не везёт, прямо какой-то дьявольский знак:
“У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус. С первых же дней обнаружилось, что она прочно по-крестьянски скупа и расчётлива, обладает дефектом речи и богатыми способностями по счётной части, считает излишним существование на свете домашних животных — собак и котов (“кормить их ещё, чертей”) и страдает при мысли, что она может опоздать с выходом замуж. Но кроме всего этого в девице заключается какой-то секрет и секрет мучительный. Наконец он открылся: сперва жена моя, а затем я с опозданием догадались — девица оказалась трагически глупа. Глупость выяснилась не простая, а, так сказать, экспортная, приводящая весёлых знакомых в восторг. И при этом в венце такого упрямства, какого я ещё не видал. Краткие лекции по разным вопросам, чтение которых принял на себя я, дали блестящие результаты — в головах и у девицы и у меня сделалось окончательное месиво. Курс драматургии я исключил, сочтя по наивности девицу стоящей вне театра. Но я упустил из виду, что кроме моего университета существуют шесть кухонь в нашем доме с Марусями и Грушами и Нюшами...”
Короче говоря, ему остаётся только одно: с горькой иронией наблюдать за ходом её обучения во всех шести кухнях и с невесёлым смешком передавать колоритнейшие подробности немногим знакомым, которые ещё не страшатся с ним говорить:
“И в то время как в салоне арендатора решаются сложнейшие задачи — как и какую финансовую операцию учинить над М.А. Булгаковым ближайшим летом, в кухне бьются над именованными числами попроще: сколько метров ситца нужно было бы закупить и включить в состав девицыного приданого, если бы пьесы щедрого драматурга пошли на сцене..."
А пьесы, как известно, пока не идут и тем поневоле сокращают драматургову щедрость. Репетиции оживают словно затем, чтобы вскоре вновь замереть, и замирают, и каждый раз не может не представляться, что замирают вовсе не для того, чтобы снова ожить, а замирают совсем, навсегда, так что делается неприютно на свете.