Эта сногсшибательная, помрачающая без исключения все умы весть в мгновенье ока разлетается по Москве. В смятение приходят даже самые мёртвые души. Акт милосердия, проявленного в отношении опального, во мнении многих погибшего автора, как-то слабо отражается в них. Массу, собственным своим предательством своих былых убеждений давно уже низведённую до уровня одних животных инстинктов, поражает ползучая зависть. На автора со всех сторон обращаются полуулыбки, многозначительные, скользящие, подлые, пошлые, отвратительные полуулыбки, по правде сказать:
— Поздравляю! Поздравляю! Разбогатеете теперь!
Эти явно ревнивые возгласы во многих случаях сопровождаются безобразным вопросом, от которого порядочного человека может только тошнить:
— Сколько получите?
Михаил Афанасьевич, интеллигентнейший, деликатнейший человек, теряется и смущается и не представляет себе, что на этот безобразный вопрос отвечать, и в письме к биографу сетует:
“Раз — ничего. Два — ничего. Но на сотом человеке стало тошно. А всё-таки, некультурны мы! Что за способ такой поздравлять! Тем более, по отношению ко мне на долгий ещё срок такого рода поздравления звучат глупейшим издевательством. Я с ужасом думаю о будущем лете и о квартирном вопросе...”
За вопросом безобразным следует ещё безобразнейший:
— Я смертельно обижусь, если не получу билет на премьеру.
Откуда же ему билеты-то взять? И он с полнейшим основанием заключает, что праздник его превращается в нечто вроде египетской казни. И не столько радует то, что вновь увидит своих “Турбиных”, сколько терзает неразрешимый вопрос:
— Что это значит?
“И этим вопросом они стали истязать меня. Нашли источник! Затем жители города решили сами объяснить, что это значит, видя, что ни автор пьесы, ни кто-либо другой не желает или не может этого объяснить. И они наобъясняли, Павел Сергеевич, такого, что свет померк в глазах...”
В самом деле, по Москве вихрятся самые невероятные слухи. В конце концов из множества слухов сплетается история, вполне в духе времени, которое всего на свете ждёт лишь от одного человека. Правдивость этой истории уже проверить нельзя. Рассказывают же так, кто с громким восторгом, кто испуганным шёпотом: будто сам Сталин незадолго перед этим событием приезжает в Художественный театр, то ли на “Горячее сердце”, то ли на первый показ давно и всеми забытого “Страха” тоже прочно и заслуженно позабытого Афиногенова, любить которого мой герой не имеет причин, спектакль товарищу Сталину как-то не нравится, и товарищ Сталин будто бы высшим театральным чинам говорит:
— Вот у вас хорошая пьеса “Дни Турбиных”. Почему не идёт?
Ну, смятенье, трепет в рядах, опускают лживо глаза, трусливо бормочут, что, видите ли, пьеса запрещена.
— Вздор. Хорошая пьеса. Её нужно ставить. Ставьте.
И на другой день пулей звонит Енукидзе, послушный барбос. Сам же автор решительно ничего не в силах понять, тоже усердно ломает бедную голову над проклятым вопросом, пытаясь будущее постичь, и тут, когда он бессонной ночью остаётся в своём кабинете совершенно один, у него происходит ещё одна, на этот раз прекрасная встреча:
“Кончилось тем, что ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человек с острым носом, с больными сумасшедшими глазами. Воскликнул: “Что это значит?” “А это значит, — ответил я, — что горожане и преимущественно литераторы играют IX-ую главу твоего романа, которую я в твою честь, о великий учитель, инсценировал. Ты же сам сказал: “в голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях... вызначилась природа маловерная, ленивая, исполненная беспрерывных сомнений и вечной боязни. Укрой меня своей чугунной шинелью”. И он укрыл меня, и слышал я уже глуше, как шёл театральный дождь — и бухала моя фамилия и турбинская фамилия, и “Шаляпин приезжает и Качалову ногу отрезали”!! (Качалов точно болен, но нельзя же всё-таки народным артистам ноги отхватывать! А Шаляпин, кажется, не приезжает, и только зря в Большом телефон оборвали. Языки бы им оборвать!)”
Сам же он в конце концов на этот беспросветный вопрос отыскивает философски мудрый ответ:
“В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны, и в рассмотрение которых я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу “Дни Турбиных” возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и всё...”
Эта плодотворная мысль хорошо и вовремя охлаждает его. Он приходит в себя. Настроение у него превосходное, несмотря на обострение неврастении и ревматизм, и если его добровольный биограф, желая подбодрить, шутит в письме: “Извините, но вы делаете явную ошибку. Вы не подумали о том, чем закусывать. Лучше крепкого солёного душистого огурца ничего быть не может. Вы скажете — гриб лучше. Ошибаетесь. Огурцы были привезены из Москвы. Но уже в них появляется дряблость. Вы, я надеюсь, понимаете, что с дряблостью далеко не уедешь... Вы скажете — ветчина. Да — ветчина. Это верно — окорок скоро будет коптиться”, то он начинает ответное письмо своё так: