“Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз. Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал... Но больше всего я изумился тому, что в то время, когда этот человек писал свою “Маргариту”, я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев-писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!.. И я вспоминал тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличённых или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас. “Пишу кое-что, — сказал он, устремляя взор с балкона к сараям. — Так, вещицу”...”
Он платит братьям-писателям той же монетой. Многих просто не может терпеть, поскольку знают отлично, точно собаки, что и как надо нынче писать. Почти ни с кем не знаком. В особенности не знакомится с теми, кто во все тяжкие служит прославлению нового строя, якобы затмившего всё прежде известное на земле. Его спрашивают: “Хоронили Багрицкого?” Он искренне удивляется: “А кто он такой? Честное слово, не знаю!” Даже к Белому относится недоверчиво и, узнав о его кончине, бурчит:
— Всю жизнь, прости Господи, писал какую-то дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся до крайности неудачно.
Сам он к коммунизму не повернулся. Оттого ему скучно и неприютно с людьми, которые поворачиваются с охотой, перековываются, с ещё большей охотой с этим жестоким, очевидно, что варварским временем в ногу идут. Даже Лямин, давний приятель, которого в дарственных надписях именовал своим другом, перестаёт ему нравиться, и он полусерьёзно, полушутя сообщает своему любознательному биографу, который тоже перековывается вовсю:
“У Коли окончание, а не начало радикулита. Как это по-учёному называется? Во всяком случае, ему стало легче. Но зато он стал несимпатичный. Рассказы рассказывает коротенькие и удивительно унылые: то как у кого-то жена захворала, а тот себе зубы вставляет, то у кого-то дом треснул. Надеюсь, что он поправится...”
Напрасно надеется. Кругом всё больше и больше больных. Притом среди болезней чаще других замечается зависть. Бранятся ужасно. Нередко грязью обливают друг друга прямо в глаза. И ничего. Спустя день, спустя два встречаются как ни в чём не бывало. Не остаётся ни капли стыда.
Он большей частью молчит. Но однажды, когда он с кем-то ужинает в Доме актёра и пьяный Катаев одному отпускает, что тот написал барахло, а другому, что тот бездарный актёр, хотя его ни разу не видел на сцене, Михаил Афанасьевич не выдерживает и тихо, с брезгливым лицом говорит:
— Вы бездарный драматург. Всем завидуете. От этого злитесь.
И прибавляет презрительно, чтобы покончить с ним навсегда:
— Вы, Валя, жопа.
В театре хуже и гаже день ото дня, так что и любимый театр начинает его утомлять своей бестолковостью и своим безоглядным желанием угодить всем тем правительственным советам, которые беспрестанно ломают все планы театра и стирают его былое великолепное художественное лицо.
““Мольер”: ну, что ж, репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что проделывает Театр с этой пьесой. А для меня этот период волнений давно прошёл. И если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нём думать. Пойдёт — хорошо, не пойдёт — не надо. Но работаю на этих репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью! Но больше приходится работать над чужим. “Пиквикский клуб” репетируем на сцене. Но когда он пойдёт и мне представится возможность дать тебе полюбоваться красной судейской мантией, не знаю. По-видимому, и эта пьеса застрянет. Судаков с “Грозой” ворвался на станцию, переломал все стрелки и пойдёт впереди. “Гроза” нужна всем, как коту штаны, но тем не менее Судаков — выдающаяся личность. И если ты напишешь пьесу, мой совет — добивайся, чтобы ставил Судаков. Вслед за Судаковым рвётся Мордвинов с Киршоном в руках. Я, кроме всего, занимаюсь с вокалистами мхатовскими к концерту и время от времени мажу, сценка за сценкой, комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит...”
И он прав в своих предсказаниях тысячу раз. Его пьесы отодвигаются и задвигаются, а на первом плане то и дело оказываются чьи-то другие, которые театру действительно мало нужны, отчего-то ставятся быстро, так же быстро затем летят в тартарары.