“Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать...”
Какой-то болван советует обратиться за помощью к Немировичу, о вызволении которого из итальянской глуши так недавно сочинял он письмо. Он морщится. Отрезает угрюмо:
— Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!
А между тем, съездить пора, давно пора увидеть иные края!
Он предчувствует: близится закат его жизни! Если не теперь, то уже никогда. Да и другая, не менее трезвая мысль копошится в его опалённом мозгу: разрешение выезда воспримется всеми как знак, что с него снимаются все подозрения в правобуржуазном уклоне, что он реабилитирован, что он политически чист. Тогда вновь могут открыться двери издательств, вновь могут распахнуться театры. Тогда может начаться новая жизнь.
Вот как много он ставит на карту: здоровье, надежду на нормальную жизнь! А потому молчанье, молчанье! И своего биографа он умоляет, опять же в письме:
“Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя оградить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьёв. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. На днях ворвалась одна особа, так она уж ушла, а мы с Люсей полчаса ещё её ругали. Она уж, может быть, у Мясницких ворот была и икала. Она спрашивала, сколько мы зарабатываем, и рассказывала, сколько другие зарабатывают. Один, по её словам, пятьсот тысяч в месяц. И что мы пьём и едим. И прочее. Чума! Народное бедствие! Никто мне не причинил столько неприятностей, сколько эти московские красавицы с их чёртовым враньём! Просто не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...”
Он не договаривает, как и всегда. Наискрытнейший человек. Он рискует ужасно. Ведь почти наверняка не дадут ему никаких паспортов, так вот если об этом свинстве узнает вся эта чёртова рать, что они с ним сотворят? Непредвиденные следствия могут явиться, ужасные, как ни крути. Во всяком случае, уж никаких дверей ему тогда не видать, то есть всюду закроются двери.
И о своих хлопотах он даже Попову не говорит. И ужасно во всём сомневается. К тому же страшится, что и на этот раз получит именно самый решительный, самый грубый отказ. Оскорбительно получать такого рода отказы. Нехорошо. Поскольку, в добавление к бедам иным, такого рода отказ убивает надежду, убивает веру в себя, и без надежды, без веры в себя жить становится гадко и скверно, бессонные ночи, неврастения, чёрт знает что.
Нелегко в таких гнуснейших условиях решение принимать, и он всё откладывает, откладывает его, хотя ему часто снится тишайший парижский отель и заветный фонтан, который, никогда не видя его, однажды он описал.
А пока необходимо выполнять обязательства, и он подчиняет себя жесточайшему плану: в мгновение ока он должен закончить эту старую-престарую пьесу “Блаженство” и следом за ней превратить в отличный сценарий “Мёртвые души”.
Как он умудряется собрать воедино свои истощённые силы и зажать свои несчастные нервы в кулак, сказать не берусь. Но он умудряется. Ровно через пять дней после того, как подписан договор с Театром сатиры, он завершает первую редакцию пьесы “Блаженство”, три с половиной тетради, отчасти исписанные собственноручно, отчасти продиктованные Елене Сергеевне для облегчения и скорости дела, чаще когда трещит голова и он её с подушки не в силах поднять. Перечитывает. Обнаруживает явственные следы музыкальной комедии, как первоначально и было задумано. Не откладывая ни дня, берётся за вторую редакцию, большей частью диктуя Елене Сергеевне, и в две недели завершает её. Читает в самом тесном кругу: Ермолинский, Лямин, Бернет. Получает полное одобрение. Тотчас принимается диктовать на машинку, исправляя попутно, то выбрасывая, то делая вставки. Ещё спустя две недели заканчивает третью редакцию. Напряжение фантастическое, если учесть, что всё это время он ежедневно обязан отправляться на постылую службу в театр. Два дня спустя относит пьесу добровольцам-сатирикам, уже готовый приняться за “Мёртвые души”. Читает труппе своё сочинение. Последствия потрясают его. Первый акт добровольцы-сатирики принимают с исключительной теплотой, а также последний. В Ивана Васильевича влюбляются поголовно, хотя это эпизодическое лицо. Второй акт не принимают совсем. Выходит, что либо они абсолютно не поняли замысла пьесы, либо он что-то абсолютно не то сочинил. Словно бы подтверждая эту скверную мысль, добровольцы-сатирики просят поправок, и поправок таких, которые замысел искажают по существу.