Михаил Афанасьевич выскакивает из отдела окончательно и чрезвычайно весёлым. Впрочем, вскоре веселье тускнеет, сменяется подозрениями, предположениями, размышлениями на мрачнейшую тему о том, в какое гнусное время приходится жить:
— Слушай, а это нам не эти типы напакостили? Может быть, подслушали? Решили, что мы уедем и не вернёмся? Веяли и донесли?
На донос, натурально, очень похоже, поскольку доносы так и свистят, даже становятся официальной политикой партии, проводящей жесточайшую чистку своих тоже оказавшихся на подозрении железных рядов. Однако же в доносы верить не хочется. Он оживает, беспечно машет рукой:
— Да нет, не может этого быть. Давай лучше мечтать, как мы с тобой приедем в Париж!
И мечтает, и повторяет несколько раз:
— Значит, я больше не арестант? Значит, свет увижу и я?
Солнце, как нарочно, ярчайшее, Тропическая жара, хотя на дворе ещё только май. Идут они Трубным бульваром. Он притискивает её руку к себе, хохочет, тут же придумывает первую главу той непременно блистательной книги о путешествии, которую привезёт в дорожном своём чемодане, восклицает, всё ещё не веря себе:
— Неужели не арестант?
Твердит:
— Я был арестант... Искусственно ослепили меня...
Приходит домой и тут же диктует главу своей будущей книги, которой откроется путешествие в Ниццу, а после в Париж.
Едва дотягивает до девятнадцатого. Утром звонит. Говорят:
— Ещё нет паспортов. К концу дня позвоните. Если паспорта будут, вам выдаст их паспортистка.
К концу дня паспортов тоже нет. Предлагается позвонить двадцать третьего. Ну нет! Двадцать третьего они отправляются лично и узнают, что паспортов опять-таки нет и что следует позвонить двадцать пятого или двадцать седьмого. Он настораживается. Решает задать для арестанта абсолютно неуместный вопрос:
— Точно ли есть распоряжение обо мне?
Лощёный чиновник отвечает уклончиво:
— Вы понимаете, я не могу вам сказать, чьё это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены действительно есть, так же, как и относительно писателя Пильняка.
“Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной...”
Тем более, что в эти дни и по театру расползается заманчивый слух, будто в секретариате ЦК произносились такие слова:
— Дело Булгакова устраивается.
“В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось...”
ПОЗДРАВЛЯЮТ в самом розовом свете, даже лёгкая зависть в заблестевших глазах:
— Ну, и счастливчик же вы!
Он смущается. К тому же опыт обманов, предательств слишком большой, да и по театральным обычаям иначе нельзя, можно и прекраснейше поставленное деле преждевременным поздравлением сглазить. Он мнётся:
— Погодите, паспорта-то где?
Ему чуть не хором кричат:
— Будьте покойны!
Ну, уж ежели мхатовцы! Искушённый, тёртый народ! Он всё спокойней, спокойней. Всё шире и поднебесней мечты:
— Париж! Памятник Мольеру! Здравствуйте, господин де Мольер! О вас я сочинил пьесу и книгу... Рим! Здравствуйте, Николай Васильевич! Не сердитесь! Я ваши “Мёртвые души” превратил в пьесу. Правда, она мало похожа на ту, которая в театре идёт, и даже совсем не похожа, но всё-таки это я постарался, я... Средиземное море! Батюшки светы!..
Рим в особенности влечёт и тащит к себе. Должно быть, в каждом из нас сидит благородная страсть подражания, и это, конечно, прекрасно, когда кто-нибудь подражает не низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, бойко шагающим в ногу, но гениям величайшим, которые тоже когда-то отказывались подражать низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, тоже шагавших не без бойкости в ногу. Гоголь всегда перед вечно влюблёнными глазами его. Николай Васильевич, ах! Этот клок белокурых волос, птичий нос и больные глаза! И ещё, и ещё! Уже видит он несравненные пинии, розы. Уже видит толстейшую рукопись. Уже диктует Елене Сергеевне, непременно диктует, это замечательно придумано им, бродит с ней вечерами, благоухание, тишина. А мечты всё летят и летят. Кончается отпуск.
— Представляешь себе: в сентябре начинает под сердцем сосать. Камергерский переулок. Там, небось, дождик идёт. На сцене полумрак. В мастерских, чего доброго, готовят “Мольера”. Наши мхатчики — самые трезвые люди на свете, не веруют ни в какие розы и дождики. И вот в этот самый дождик я и явлюсь. Рукопись в чемодане! Им нечем крыть!
Ещё одно налетает волнение: в Союз писателей, в новый, созданный Горьким, объявляют приём. На минутку заглядывает взволнованный бестолковый Тренев, путано объясняет, что было бы неправильно не вступить, что истолкуют превратно, как вызов или протест, чего доброго, знаете у нас как, заключает:
— Подавайте скорей.
В такую минуту в самом деле нельзя не подать. В тот же день Михаил Афанасьевич несёт заявление и заполняет анкету, может быть, лишний раз убедиться желая, что он отныне не арестант.