Ну, Станиславского никаким ультиматумом не поставишь в тупик, замечательной бесцеремонности и цельности человек. Пьесу Константин Сергеевич не собирается возвращать, призывает участников спектакля духом не падать, а им намеченной линии добиваться актёрскими и режиссёрскими средствами, то есть всё-таки другую пьесу играть, победив таким заковыристым способом непреклонного автора, ни на пядь не отступая от текста, что, по его мнению, труднее, но интересней, в чём Станиславский, в общем-то, прав. В заключение своей ободрительной речи он говорит:
— Мы попали в тяжёлое положение, и надо самим находить выход из него. Я стараюсь вытянуть из вас, что вам нужно, что вам хочется, что вас увлекает. Без увлечения ничего сделать нельзя.
Таким образом, пьеса оставлена, автору же объявляют войну. Делают всё, чтобы увлечь и увлечься. В итоге, поскольку из них вытягивают именно то, чего им не хочется, актёры окончательно сбиваются с толку, теряют многогранность и охоту игры, а кой-кто начинает свою роль ненавидеть. На войне, стало быть, как на войне.
ВСЕГО ЭТОГО безобразия Михаилу Афанасьевичу уже не приходится самому наблюдать. Он от многострадального спектакля отходит, а вместе с ним понемногу отходит и от горячо любимого прежде театра. Другие интересы занимают его. “Пушкин” прежде всего. Он пишет две последние картины, пока что вчерне, читает их Вересаеву. Уже у Сергея Ермолинского, постепенно занявшего место друга семьи, сценариста и драматурга, непоседы, любимца судьбы, поселяется заманчивая идея инсценировать “Последние дни” для кино, и такая идея явным образом нравится также и Вересаеву, который со своим философским смирением говорит:
— Я уже причалил свою ладью к вашему берегу. Делайте, как вы находите лучшим.
Уже вахтанговцы подбираются к пьесе и предлагают ему договор. Уже вновь возникает из ленинградского далека директор Красного театра загадочный Вольф, так дивно ускользнувший от своего обещания через сорок минут подписать договор на “Блаженство”, и просит “Последние дни” для себя, бесстрашнейший всё-таки человек.
Уже Михаил Афанасьевич обдумывает новое прошение о заграничной поездке, на этот раз пытаясь обосновать обстоятельней и надёжней крайнюю необходимость её, всё же принудив выдать ему позволение. С этой целью он пишет Николке в Париж:
“Я прошу тебя теперь же обратиться в театральные круги, которые заинтересованы в постановке “Зойкиной квартиры”, с тем, чтобы они направили через Полпредство Союза в Наркоминдел приглашение для меня в Париж в связи с этой постановкой. Я уверен в том, что если кто-нибудь в Париже серьёзно взялся бы за это дело, это могло бы помочь в моих хлопотах. Неужели нельзя найти достаточные связи в веских французских кругах, которые могли бы помочь приглашению?..”
Между тем он попадает в какую-то новую, ещё не изведанную им полосу. Его неожиданно чествуют, приглашают, у него завязываются довольно тесные связи в местных московских американских кругах.
Совершенно неожиданно приглашает, да ещё на день рождения супруги, проживающий в том же писательском доме Тренев. Длинный, плотнейшим образом заставленный холодными закусками и бутылками стол с цветочным горшком посредине. Уйма незнакомых и малознакомых людей, среди которых он чувствует себя неприютно, в самом деле как пишущий волк. Цыганские песни поют. Пастернак с каким-то особенным придыханием читает стихи. Первый тост, разумеется, дружно пьют за хозяйку. Ничто не предвещает, что разразится крупный скандал. Вдруг поднимается Пастернак:
— Я хочу поднять тост за Булгакова!
Происходит глухое смятение в рядах. Именинница вскрикивает:
— Нет, нет! Мы сейчас выпьем за Викентия Викентьевича, а уж потом за Булгакова!
Пастернак упрямо режет своё:
— Нет, я хочу за Булгакова. Вересаев, конечно, очень большой человек, но он — законное явление, а Булгаков — явление незаконное.
Кирпотин вкупе с Белоцерковским, писавшим доносы, целомудренно опускают глаза, принадлежа к явлениям, разумеется, самым законным, наизаконнейшим, можно сказать.