“Ну, вот я и вернулся из санатория. Что же со мной? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосёт меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется. Поточнее говоря о болезни: во мне происходит, ясно мной ощущаемая, борьба признаков жизни и смерти. В частности, на стороне жизни — улучшение зрения. Но, довольно о болезни! Могу лишь добавить одно: к концу жизни пришлось пережить ещё одно разочарование — во врачах-терапевтах. Не назову их убийцами, это было бы слишком жестоко, но гастролерами, халтурщиками и бездарностями охотно назову. Есть исключения, конечно, но как они редки! Да и что могут помочь эти исключения, если, скажем, от таких недугов, как мой, у аллопатов не только нет никаких средств, но и самого недуга они порою не могут распознать. Пройдёт время, и над нашими терапевтами будут смеяться, как над мольеровскими врачами. Сказанное к хирургам, окулистам, дантистам не относится. К лучшему из врачей Елене Сергеевне также. Но одна она справиться не может, поэтому принял новую веру и перешёл к гомеопату. А больше всего да поможет нам всем больным Бог!..”
Он пользуется предоставленным ему свыше временем и начинает, как положено человеку мужественному и стойкому, последнюю правку романа:
“Во время болезни он мне диктовал и исправлял “Мастера и Маргариту”, вещь, которую он любил больше всех других своих вещей... По этим поправкам и дополнениям видно, что его ум и талант нисколько не ослабевали. Это были блестящие дополнения к тому, что было написано раньше...”
Судьба неопубликованных рукописей тоже беспокоит его. Потихоньку от Елены Сергеевны он выдвигает ящики письменного стола и даёт указания Ермолинскому:
— Смотри, вот папки. Это рукописи. Ты должен знать, Сергей, что где лежит. Тебе придётся помогать Лене.
Строго предупреждает:
— Имей в виду, Лене о моих медицинских прогнозах ни слова. Пока что это секрет.
Иногда он поднимается, скорее всего, чтобы ободрить её, даже выходит. С него делают последнее фото: он в тяжёлом пальто, в зимней шапке, в чёрных очках, вид у него не из важных. Он делает длинную надпись, разборчиво, крупно, всё ещё твёрдой рукой:
“Жене моей Елене Сергеевне Булгаковой. Тебе одной, моя подруга, надписываю этот снимок. Не грусти, что на нём чёрные глаза: они всегда обладали способностью отличать правду от неправды. Москва. М. Булгаков. 11 февр. 1940 г.”
Это святые слова, о глазах. Его глаза в самом деле всегда отличали, где неправда, где правда. И продолжают отличать правду от неправды до последнего вздоха. Сомнений уже никаких: старуха с косой подходит всё ближе. Он хранит секрет от Елены Сергеевны, но секрет становится прозрачней день ото дня:
“Лицо его заострилось. Он помолодел. Глаза стали совсем светло-голубые, чистые. И волосы, чуть встрёпанные, делали его похожим на юношу. Он смотрел на мир удивлённо и ясно. Очень часто заходили друзья — Дмитриев, Вильямс, Борис Эрдман (брат драматурга Николая Робертовича, художник), забегал Файко, живший по соседству на той же лестничной площадке. К постели больного приставляли стол. Мы выпивали и закусывали, и он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет...”
В Художественном театре наконец-то решаются что-нибудь предпринять. Качалов, Тарасова и Хмелев 8 февраля 1940 года пишут Поскрёбышеву, секретарю товарища Сталина, обратите внимание, не самому товарищу Сталину, а всего лишь секретарю:
“Глубокоуважаемый Александр Николаевич! Простите, что беспокоим Вас этим письмом, но мы не можем не обратиться к Вам в данном случае, считаем это своим долгом. Дело в том, что драматург Михаил Афанасьевич Булгаков этой осенью заболел тяжелейшей формой гипертонии и почти ослеп. Сейчас в его состоянии наступило резкое ухудшение, и врачи полагают, что дни его сочтены. Он испытывает невероятные физические страдания, страшно истощён и уже не может принимать никакой пищи. Практической развязки можно ожидать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной, и лечащие врачи не скрывают этого от семьи. Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, — это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, — чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене. Булгаков часто говорил, как бесконечно он обязан Иосифу Виссарионовичу, его необычайной чуткости к нему, его поддержке. Часто с сердечной благодарностью вспоминал о разговоре с ним Иосифа Виссарионовича по телефону десять лет тому назад, о разговоре, вдохнувшем тогда в него новые силы. Видя его умирающим, — мы — друзья Булгакова — не можем не рассказать Вам, Александр Николаевич, о положении его, в надежде, что Вы найдёте возможным сообщить об этом Иосифу Виссарионовичу...”