Федор маялся в этой чистой горнице с навсегда замазанными окнами, разглядывал все бесцельно. В простенке в раме под одним стеклом висели фотокарточки, он подошел, замер: молоденький солдат в шинели смотрел в глаза, пилотка — чуть набок, лоб — гладкий, над губой — прыщик. И ухо торчит, а сапоги — великоваты. Это был он сам. Федька, на базаре в Сандомире. Рядом другие карточки: застолье, Михаил в новом пиджаке, одноглазый, дядя Митя, тетя Настя, мамка… А вот и еще она, но в гробу. (Он медленно отвел взгляд.) Плотный мужик, кучерявый, лобастый, а рядом какая-то женщина в шали, отекшая, скучная, взгляд равнодушный. Где он ее видал? Кто это? Тетка Лиза — теща — мать Анкина? Нет, не она.
— Кто это? — спросил он громко.
Анисья Павловна подошла, вгляделась.
— Это жена ваша. Бывшая. Анна. А это — евойный муж.
— Вот этот?
— Да. Анатолий. Позапрошлый год сымались — ездил тут один — сымал карточки за картошку…
Михаил приехал поздно вечером — лыка не вязал, как он еще лодку сам довел — непонятно было. Жена кормила его на кухне, зло стучала посудой, попрекала:
— Нажрался опять, кривой черт, чего ты не видел в этом Конакове, и этот сидит, к Зойке не идет, и она тоже глаз не кажет, чего мне с ним тут делать, а тебе и горя мало, черт!
— Ну, ну! — лениво отбивался Михаил. — Заладила сорока Якова, чего он тебе помешал? Проспимся — видать будет.
— Видать! Много ты видишь!
Федор все это из горницы слушал. Анисья Павловна вошла за чашками, сказала спокойно, вежливо:
— Чайку не попьете с нами?
— Нет, неохота…
— Ну, как хотите. А ночевать к Зое? Или как?
— Чего привязалась к ему! — грозно крикнул Михаил из кухни. — Иди, Федь, выпьем за праздник!
— Я спать пойду, — сказал Федор. — В прирубке, как давеча… Можно?
— Ложитесь, что ж — место не пролежите.
Глаза у Анисьи Павловны были, как у тех, в метро — смотрели и не видели. Как песчаные камешки.
Ночью в пустом прирубке Федор смотрел в темноту, то спал, то не спал, слушал, как потрескивает где-то в срубе, как вздыхает в хлеву корова, а иногда проваливался в яму, и тьма садилась на вздох, как пудовая баба — Анисья Павловна. От нее пахло луком и бензином, и говорила она не словами, а клейким газетным шрифтом, который прилипал к пальцам, и на ладони отпечатывались вверх ногами мелкие буквочки. Федор не хотел их читать, он просил ее слезть — и проснулся: кто-то дышал, шарил ладонью по стене. Голым светом ударило по глазам, Федор, прижмурясь, разглядел брата в нательной рубашке. Михаил нетвердо шагнул, сел на край матраса, долго чиркал по коробку — прикуривал. Лицо его побурело, отекло, из незрячего глаза тянулась по щеке влажная полоска, он что-то попытался сказать, но закашлялся, затрясся, и Федор понял, что брат — плачет. Ему стало боязно.
— Что ты, Миша, что ты? — шептал он растерянно. Михаил сжал лицо в ладонях, сидел, покачиваясь, глухо, грубо пробивались всхлипы, точно его изнутри рвало, выворачивало нечто, что он в себе давно за давил, забыл.
— Федька… маманя-то… Федька… не дождалась… — пробивалось отрывками. Папироса свалилась на пол, тлела возле стружек. Федор дотянулся, загасил ее.
— Избу сожжешь, Миша, что ты, что?!
Михаил отнял руки, мокрое ослепшее лицо его исказилось:
— Хрен с ней! Им только жрать, жрать, да денег, денег, все об одном, сука, а о людях ей до лампочки, как же так я попал, как же это, а?! — Глаз его одинокий разлепился, ожег черным отчаянием. — Федька, брательник, не отдам им тебя, братик, ах сука, сука! — И он опять согнулся, глотая пьяные, но честные выкрики, лохматая тень закачалась по стене, а Федор смотрел и смотрел, и мелкая дрожь стала бить его из живота до затылка, и веки тоже смаргивали мутную влагу, теплую, едкую от жалости и безысходности.
Постепенно Михаил успокоился, снова закурил, долго молчал неподвижно, потом неумело погладил брата по шее, сказал хрипло, жестко:
— Хрен им, Федька! Спи — не бойся. — И вышел.
Когда рассветом тронуло окно, Федор нащупал свой пиджачок, ботинки, обулся, взял фибровый чемоданчик и неслышно вышел во двор. Было студено, тихо, вверху еще не пропали звездочки, чуть зеленело за Волгой по обрезу облачной воды.
Федор шагал все размашистей, только около родительского дома приостановился, посмотрел на забитые окна. Уже развиднелось, и стали видны серые дранки крыши, плесень на колоде, стертые ступеньки крыльца. Когда-то в этом доме в эту пору просыпались, зевая, шаркали босыми пятками по половицам, в хлеву звенели струйки в подойнике, темные стекла подсвечивала смолистая лучина — растопляла мамка печь. А теперь — пустая хоромина, никого, ничего нет. Что ему тут делать?
Он решительно одернул козырек на нос, крякнул, пошел прочь.