Хотя, пожалуй, здесь все обстоит сложнее. Я ведь умудрился дослуживать в родном городе, и меня нередко навещали друзья. Вот и повадилась на КПП архитекторша Тома Крылова — томная, с синеватыми подглазьями и венозными ногами. Нас когда-то знакомила попрыгунья Ханка, примадонна студенческого театрика. Еврейка на четверть, наружностью Тома обладала вполне славянской; предки же бригадного печатника происходили из Бульбонии — как пренебрежительно обзывали Белоруссию казахстанские гансы.
— Хорошая девушка! — тряхнул чубом Бобер, выросший на поведенческих клише послевоенного кино.
— Нравится? Забирай… — передернул плечами я, боготворивший одну лишь Машу из подмосковной Перловки.
— Нехорошо ты как-то сказал! — скрипнул сапогами доморощенный ригорист.
Убежден, это и было последней каплей: надо же, залетный хлыщ сходу урвал себе теплое местечко, да еще осмеливается перебирать наших девчат! Учуяв любовный фарт незаконного еврейского барчука, ефрейтор скрестил в подкорке ксенофобию с половым отбором — ничуть не подозревая, что сей сплав изначален.
Впрочем, он не был потомственным жидомором и, даже проведай он о том, что Тома — квартеронка, все равно увлек бы ее в ритме вальса прямиком в ЗАГС, чтобы по утрам в семейных трусах жарить омлет…
В «Апофеозе беспочвенности» Льва Шестова я обнаружил созвучный моим рассуждениям фрагмент: «Кант, а за ним Шопенгауэр, особенно любили эпитет «бескорыстный» и употребляли его в тех случаях, когда уже предварительно истощили весь запас имевшихся в их распоряжении хвалебных слов. «Бескорыстное размышление», не преследующее никакой практической цели, — высший идеал, который, по Шопенгауэру, может поставить себе человек: эту истину он считал общеобязательной, априорной. Но если бы случай завел его в круг русских мужиков, ему бы пришлось изменить свое мнение. Там размышления о судьбах и смысле мира, о бесконечности и т. п. никоим образом не считались бы бескорыстными — особенно, если бы человек, им отдающийся, одновременно предъявлял, как и полагается философу, притязания на полную свободу от физического труда».
Разумеется, Шестов, будучи евреем, пусть и крещеным, рассуждал несколько отстраненно и потому сужал парадигму крестьянской этики. Но по сути он прав.
Не зря старослужащий Пахомов, уроженец жестоковыйного Кагула, навязал мне однажды на лобном месте щекотливую дискуссию.
— Растолкуй-ка мне, — с этнографической пытливостью щурился он, — отчего там, где наши бабы вяжут снопы, непременно околачивается еврей с учетной тетрадью и шариковой ручкой?
— А как же мой двоюродный братец? Ишачит себе слесарем на заводе и на большее не претендует! — выдвигая свой контраргумент, я скрыл от сослуживцев, что сын Мирры Юзефовны отчислен из киевского авиационного за неуспеваемость («Сколько ушло на одни взятки!» — сокрушался покойный дядя Боря).
Но Пахомова мой пассаж неожиданно убедил. Он заявил, что снимает вопрос с повестки. Впредь, однако, это не помешало ему налетать на меня из-за пустяка или науськивать кого ни попадя: ведь и он хлебнул у себя в бессарабском местечке!..
Судите сами: сживись я с моралью доминировавшего этноса — ужели стали бы меня так изводить? Вот ведь скрюченный в три погибели подсобный шлимазл из Барановичей то и дело оттирал до блеска печатную плату — и Бобер его пальцем не трогал.
Другое дело, что формула эта справедлива для донацистских формаций, а приходу язычников к власти препятствовали и препятствуют как раз такие белоручки и краснобаи, как мы с Кантом, Шопенгауэром и Шестовым.
6
О чем эта повесть? О том, как пыльца души кодирует узор на ладонной листве? О незыблемости фортификационных линий между врачами и их пациентами? А, может, — о всевышнем лоббировании интересов здравого смысла — в едином и шумном парламенте людской истории? Ну, да, параллелизм, контрапункт, скулеж одиночки на запятках летящей в тартарары эпохи…
В клетках каждого каждого из нас — свой ген событийности, свой хромосомный набор попутных ветров и хриплых анафем: штрихами набрасывая фасад судьбы — учитывай изначальный состав кирпичиков!
Незадолго до эмиграции, обедая в Доме Литератора за одним столом с модным иронистом Иртеньевым, я кощунственно обмолвился о чернобыльском возмездии. Озлобленность дурной советчик в подборе точных эпитетов, и сегодня я сам себя поправлю: не возмездие — а промысел…
Напротив нас по-цыплячьи прихлебывал супчик отставной сатирик Варлен Стронгин — селадон, розовый от боковых проплешин. Меня изумлял эротизм перестарка, водившего к себе голенастых лимитчиц и браковавшего их за нечуткость к пятой графе. Одну такую, из Орла, пожившую у него с месяцок, он спровадил за нелестный отзыв о каком-то «жидочке», которого, к слову, и сам недолюбливал. Отец Варлена был расстрелян по делу о Еврейском комитете…
— Возмездие, утверждаете Вы? — рыкнул на меня Иртеньев, похмелье которого редко носило человеколюбивый характер. — Тогда почему же там столько наших накрыло?!