Собравшись выйти из галереи на свежий воздух, Сомс столкнулся с обстоятельством, вероятности которого, идя в галерею, совсем не исключал: вошла Ирэн. Значит, она еще не уехала и наносила прощальные визиты останкам того малого! Сомс подавил тихий всплеск подсознания, сдержал механический отклик собственных чувств на очарование некогда принадлежавшей ему женщины и прошел мимо, отведя глаза. Потом все же не выдержал и обернулся. Это был финал: жар и напряжение всей его жизни, ее безумие и ее страсть, единственное поражение, которое он изведал и которое растянулось на долгие годы, – все должно было закончиться в тот момент, когда эта женщина навсегда исчезнет из виду. А любые воспоминания, даже такие болезненные, имели странную ценность. Ирэн тоже обернулась. Ее рука, обтянутая перчаткой, внезапно поднялась, губы слабо улыбнулись, темные глаза как будто что-то сказали. Теперь настала очередь Сомса не отвечать: он вышел, не откликнувшись ни на улыбку, ни на легкий прощальный взмах. Его всего трясло. Он понял, что она хотела сказать: «Я уезжаю туда, где буду недосягаема и для тебя, и для твоих присных. Поэтому теперь прости меня. Желаю тебе всего наилучшего». Эти подразумевавшиеся слова явились для Сомса последним доказательством ужасного: вопреки морали, велению долга и здравому смыслу, она испытывала отвращение к нему – к мужчине, владевшему ее телом, но так и не коснувшемуся ни ее духа, ни сердца. Ему стало больно. Больнее, чем если бы она не сняла маски с лица и не подняла руки.
Еще через три дня стремительно желтеющего октября Сомс, взяв такси, приехал на хайгейтское кладбище и пробрался сквозь беломраморный лес к фамильной усыпальнице Форсайтов. Семейный склеп стоял особняком под сенью кедра над катакомбами и колумбариями, высокий и уродливый, как символ конкуренции. Сомс помнил спор, разгоревшийся, когда Суизин предложил украсить фасад изображением фазана. Это предложение было отвергнуто: решили ограничиться каменным венком над лаконичной надписью: «Усыпальница семьи Джолиона Форсайта. 1850». Склеп был в полном порядке. Все следы недавнего погребения уже убрали, и только трезвые серые стены умиротворяюще темнели на солнце. Теперь здесь лежала вся семья, за исключением жены старого Джолиона (она, согласно брачному договору, вернулась в Саффолк, в свою родовую усыпальницу), его самого (он был похоронен в Робин-Хилле) и Сьюзен Хеймен (ее кремировали, и где прах, никто не знал). Сомс удовлетворенно оглядел массивное сооружение, не требующее особого ухода. Это было важно, потому что он прекрасно понимал: после него ухаживать за склепом никто не станет, а ему самому скоро тоже придется подыскивать себе квартиру. Он, конечно, может и прожить еще лет двадцать, но разве предугадаешь… Двадцать лет, когда ты уже похоронил всех до единого дядей и теток, женат на женщине, о которой лучше ничего не знать, а твоя дочь покинула дом… Сомса потянуло в меланхолию и ностальгию. Кладбище было набито битком: люди с невероятными именами покоились под надгробиями, выполненными в невероятном вкусе. Отсюда им открывался прекрасный вид на Лондон. Как-то раз Аннет дала Сомсу прочитать рассказ того француза, Мопассана, – жуткую вещь, где скелеты повылезли ночью из могил и вместо эпитафий написали на собственных надгробиях свои грехи[88]. В этой истории не было правды. Как там во Франции, Сомс не знал, но в англичанах он ничего особенно дурного не видел, если не считать вкуса и зубов – их состояние действительно удручало. «Усыпальница семьи Джолиона Форсайта. 1850». Многих людей снесли сюда с тех пор, много английских жизней, обратившихся в плесень и пыль!