На этом слове Федор испустил дух и застыл с окровавленными губами, с искривившимся от гнева лицом.
Цыган смахнул с усов покойника буро-красную пенку, умыл его из фляги, а потом, громко крикнув свое «ой-йею», взвалил себе на плечи. Шел он легко и уверенно, будто не взрослого мужика нес, а мешок с тряпками. Прошагал он так с половину версты, а потом, словно исполинская надгробная плита, на горизонте выросло здание. Каменная громада о множестве этажей, но сосчитать их не получится – собьешься, потому как если смотреть долго, в глазах непременно поплывет. Да и смотреть на этот чудище-дом не захочется: несет от него тягучей скорбью, что ощущаешь в доме покойника.
Каменный ужас становился ближе; на плече Василя тихонько заерзал Федор.
– Опусти меня, мальчик, дальше сам потихоньку.
– А не сбежишь обратно в степь умирать?
– Сейчас не буду, сил надо набраться, а потом… Не могу я успокоиться! Дело у меня важное есть!
– Ой-йею, да забудь ты хоть на сейчас семью свою! – ответил Василь, опуская Федора на землю. – Вот сколько ты в Приюте пробыл, помнишь? День, может? Месяц, может? Год, сотню лет?
– Не помню! – честно признался Федор и заплакал. – Все на свете позабыл, все из мертвой головы как из худого ведра!
– Ну так, может, и они померли уже? – хитро улыбнулся Василек, сверкнув глазами. – Так ты высмертись сам, а потом иди куда надо, бери кого надо да и приводи в Приют – и их тоже высмертим. Все вместе будем.
– Я в город уехал, – громко шептал Федор скорее самому себе, – на работу наниматься. А им лекарства нужны были, детушкам моим, Сонечке моей… Не дождались поди, не дожились до лекарства…
– Д-а-а, – задумчиво протянул цыган, – некрасиво тебя вагонами раздавило. Пьяный сцепщик – мертвый сцепщик. Ну, зато вот нам достался, ой-йею.
– Не пил я! – Глаза Федора немедленно просушило яростью. – Не пил, говорят тебе, пес шелудивый!
Цыган снисходительно улыбнулся и несколько раз кивнул: мол, давай, дядюшка, говори мне что хочешь, но шила в мешке не утаишь! Федор и сам знал, что бессовестно лжет, но уж больно злило неумышленное предательство семьи. Шли они молча, оставалось до здания дай бог четверть версты, как Федор вдруг остановился и сел в сухой ковыль.
– Ой-йею, Федор Кузьмич, ну давай хоть сейчас без театров. Идти-то осталось всего ничего.
– А давай-ка покурим, Василечек. Давай-ка чуть подымим, раз уж я опять дышать научился.
– И то дело, можно!
Цыган достал из карманов обрывок газеты, кисет махорки и коробок спичек. Он ловко свернул две самокрутки, зажал их уголком рта, а потом одним сноровистым движением подкурил обе.
– Покури, Федор Кузьмич, – сказал Василек, протягивая Федору тлеющую цигарку. – Покури и успокойся. Здесь, ой-йею, самое страшное – принять, а дальше оно легче. Матушка строжится, но и любить умеет – на то и Матушка. Успокойся и перетерпи, а потом по гробы родных можно собираться!
Федор смотрел на красный огонек самокрутки и думал, что вот так же и жизнь – сначала скрутило тебя господней волей и родительской страстью, вот так горишь целую жизнь, всего себя отдавая, а потом остается от тебя окурок – возьми да выброси! Ты духом своим, дымом то есть, воспаряешь к раю. Но то у других людей, а у него, Федора, что? Вот здесь вот на веки вечные?
Он грустно вздохнул и, громко крякнув, оторвал зад от дикого сена.
– Вот и хорошо, вот и ладно! – Цыган по-товарищески хлопнул Федора по плечу. – Додымил? Пошли.
А солнце все не садилось. Уж какое потешное издевательство в этом аду! Если Священное Писание обещает тьму и ад по исходе жизни, то здесь, в этой душной степи, происходил вечный полдень.
И вот пришли: тяжелые железные двери отворены настежь, в проеме на табурете стоит длинный, как жердь, тощий дьяк и ладит удавку над входной балкой.
– О, Василий, душа пропащая! Помоги мне, гнусный ты грешник. Помоги!
– Меня, ой-йею, долго просить не требуется.
Дьяк, шепча себе под нос Иисусову молитву, накинул на шею веревку и резким, птичьим движением выкинул опасную бритву, затем истово располосовал себе запястья. Василек легонечко пнул табурет, и тот, колченогий, отлетел в сторону. Дьяк надсадно захрипел, в короткое мгновение под ним возникла лужа мочи, он раскатисто пустил ветры и страшно выпучил глаза.
Федор опять испугался. Он закричал с неуемным отчаянием, с глубочайшим ужасом, что испытывает робкий сайгак, заслышав вой степного волка:
– Василечек, убери меня отсюда, богом прошу! А не то убегу в буераках гнить! Уведи меня, собака, УВЕДИ!
Разменявший уже шестой десяток, он и сам про себя не знал, что может вот так робеть перед самоубийством. Уж всякого Федор в жизни навидался: и как сельского мальчишку насмерть давило телегой, и найденных по весне трупов, объеденных волками, и мертвых от пьянства людей, что распухали и чернели зловонными облаками. Но то в жизни, а здесь – в смерти. Затаилось в этом зрелище какое-то особенное зло.
Неуклюжими, привыкшими к черной работе пальцами цеплялся он за рукава цыгановой рубахи, словно испуганный мальчуган, ищущий защиты у старшего товарища.