Я вижу, как принимаются решения в такие моменты – решения, меняющие траекторию всей жизни. Значит, он не будет любить футбол, так ведь? Не будет любить спортивные игры. Будет бояться грязи. Не будет любить ничего из того, что положено любить мальчикам.
Поэтому, уходя на футбол, отец оставлял меня с миссис Дикин – там я проводил время за чтением или помогал ей печь кексы для церковной распродажи. Мне хотелось закричать: «Я тоже люблю футбол! И я хочу пойти с тобой! Я хочу быть там, где мужчины, смеяться с ними, делать так, как они!» Но за четыре года меня ни разу не позвали. И я все больше стушевывался, пока не стал совсем незаметен на фоне обоев и занавесок. И наконец исчез совсем, стертый представлением о том, каков должен быть мальчик с дамской сумочкой.
Я никогда не использовал эту сумочку для карандашей – она была слишком драгоценна. Я складывал туда свои сокровища. Стеклянные шарики. Французские монетки. Список всех прочитанных мною книг. Перочинный ножик с перламутровой рукояткой. И однажды, когда я все вынимал из сумочки, за перочинный нож зацепилась нитка другого цвета – не такого, как подкладка. Я потянул за нитку, и она тянулась и тянулась, пока не отошел целый кусок подкладки. А за ней оказалась маленькая черно-белая фотография идущей женщины. Она была хорошенькой и улыбалась, приближаясь к фотоаппарату и протягивая руки в объектив – надо полагать, к моей матери. Женщина была незнакомая, но снимок сделан на Трафальгарской площади – я узнал львов и здание галереи на заднем плане.
Повзрослев, я начал понимать, что эта женщина была для моей матери свободой. Мы ведь не выбираем, кого любить, правда? Надеюсь, что она ее любила.
Сегодня облачный день – редкий случай – и я иду к римскому мавзолею, в монастырь Святого Павла, где в приюте для душевнобольных провел последний год своей жизни Ван Гог. Воздух над дорогой напоен ароматом жимолости, перебравшейся через стену. Во всяком случае, я думаю, что это жимолость. У нее сладкий запах, но я не разбираюсь в цветах – это специальность Энни. Я сворачиваю с дороги и иду через рощу олив – там полевые цветы еще не выжжены солнцем. Недели через две вся трава выцветет и погибнет от жары.
Вдоль улицы растут сосны, с них капает от недавнего дождя. Дневной свет – плоский, робкий, а воздух плодороден, не удушлив. Низкие облака нависают, как одеяло. Во всем разлит покой. В часовне стоит запах распада, от которого у меня дерет в носу, и я быстро выхожу из этих напоенных смертью камней, пускай сами себе рассказывают свою жалобную повесть. Снаружи мир полон жизни. Я успокаиваюсь, зайдя в охряно-желтый дом напротив, где в высоте под крышей воркуют голуби.
Впереди меня останавливаются два экскурсионных автобуса и изрыгают несколько десятков человек. Я злюсь. Я еще не готов к людям. Живя в масе, я держался обособленно. Завтракал и ужинал в тени деревьев, загорал в одиноком шезлонге на дальнем конце бассейна. Я просто не готов.
Небо взрывается дождем, низкий рокот раскатывается по темным, низко нависшим тучам. Я укрываюсь под сосной и наблюдаю, как туристы с визгом несутся в убежище. А потом тучи вдруг рассеиваются и появляется солнце – вот так просто – и воздух кишит, листья исходят паром, туристы сдирают полиэтиленовые плащи и снова достают фотоаппараты. Я совсем не так планировал провести день. Но я не возвращаюсь в мас, а иду через поля, карабкаюсь вверх по склону, все выше и выше меж гарриг[27]
и розмарина. Смотрю вниз, как римский призрак, на развалины Гланума. Шаги прошлого отдаются шорохом в тысячелетиях. Вдалеке виднеется Сен-Реми и извилистый силуэт Авиньона. Я вижу Альпы. Забредаю поглубже в пейзаж. Будь этот пейзаж человеком, он был бы мужественным, обветренным, заботливым и неухоженным. Будь этот пейзаж человеком, думаю, он был бы Эллисом.Элл, сегодня день твоей свадьбы. Ты ночевал в лавке, потому что жених не должен раньше времени видеть платье невесты – это плохая примета. Ты стоишь у меня в спальне, у окна, выходящего на церковь и кладбище. Я поднимаюсь по лестнице, ты оборачиваешься, и я с удивлением вижу, что ты до сих пор не одет. Ты принял душ и кое-как вытерся. Волосы влажные, спина блестит от воды, и резинка трусов намокла. «Ты помнишь?» – спрашиваешь ты.
И начинаешь говорить про ту ночь, когда ты оказался здесь, – когда умерла Дора, когда отец заставил тебя собственноручно выбить из своей жизни все хорошее. В ту ночь, когда ты поднялся сюда по лестнице, у тебя распухли руки и заплыли глаза, и я прижимал к твоим рукам ледяной компресс и говорил тебе, что жизнь наладится. И я понимаю, что ты говоришь не о Доре, не о своем отце, не о скорби. Ты говоришь о нас.
«Помнишь?» – спрашиваешь ты в конце.
«Да. Давай же, Элл».
Ты покидаешь свой пост у окна и идешь ко мне. Я протягиваю тебе часы. У тебя дрожат руки. Я держу рубашку, еще теплую от утюга, и ты просовываешь руки в рукава. Пытаешься застегнуться, но пальцы толсты и неповоротливы.
«Не знаю, что со мной такое», – бормочешь ты.