«Милый Ричард,
к сожалению, должна сообщить тебе, что мне не удалось получить за дом приличную цену. Даже с мебелью никто не захотел дать за него пятидесяти тысяч. Ну не стыд ли? Ты помнишь, как при жизни папы в дверь позвонил неведомо откуда взявшийся человек и предложил четверть миллиона долларов? Я не хочу продавать Сойеров. Мне страшно подумать об английском credenza
[49]. Он сделан в восемнадцатом веке. Представляешь, какой была тогда Калифорния? В тридцатых, когда мы приехали сюда, она и то была едва цивилизованной.Милый, я делаю все, что могу. Ты знаешь, что я хочу тебя видеть. Барти уже которую неделю говорит о приезде старшего брата. Ты бы видел его. Мы ведем умнейшие беседы. По-моему, он намерен обратить меня. Тебе не кажется, что этот буддизм или индуизм — очень мирная религия? Я так благодарна его
Ты согласен, что в этих обстоятельствах авиабилеты — чрезмерный расход? Я понимаю, что ты разочарован. У меня самой сердце обливается кровью. Мы не виделись, кажется, целый век. Единственное утешение — что до рождественских каникул всего месяц. Ждать уже недолго».
В заключение она написала, что любит меня всем сердцем.
В День благодарения университетский городок опустел. Я одиноко отправился в кафетерий «Уолдорфа» и, чтобы напомнить себе о празднике, заказал сэндвич с горячей индюшатиной. Там была еще одна индюшка, бумажная, на кофеварке. С оранжевыми и коричневыми перьями, растопыренными, как веер. Я два раза откусил мясо, скрытое под толстыми слоями соуса. Не думаю, что даже Сизиф заставил бы себя откусить в третий раз.
В Лос-Анджелес я полетел за шесть дней до Рождества. В багаже у меня было белье для Мэдлин, а для Барти — вересковая трубка, купленная в табачной лавке напротив театра Шуберт. Из аэропорта я поехал на такси не к дому 1431 на Сан-Ремо-Драйв, а на Романи и постучал в дверь Мэдлин. Ее отец сказал мне, что она в Сакраменто, представляет Помону в финале калифорнийского театрального конкурса. Что-то Теннесси Уильямса — огорошенный, я даже не расслышал что.
Я перетащил чемоданы через улицу к нашей садовой калитке. Все цвело, хотя к концу подходил декабрь. Перечные деревья все были в красных точках, зелень плюща на кирпиче лоснилась, а пекан в центре круга раз в кои веки разродился орехами. Что же тут сотворил Барти? Скоро пробковый дуб станет приносить пробки?
— Привет, братик! — Бартон бежал по лужайке. Он обнял меня, крепко прижал к груди. Отступил на шаг. Один глаз, как всегда, был сужен, другой широко раскрыт. — Барти думал о тебе. Он каждый день о тебе думал.
— Барти, ты замечательно выглядишь. Честное слово. Ты… ты, по-моему, расцвел.
— А-а-а! Ричард! — Из-под аркады мне махала Лотта. Она была в темных очках и по случаю несезонной жары в купальнике.
Я помахал в ответ.
— Отсюда вижу. Ты вырос сантиметра на два.
Мы давно ели на кухне, за исключением тех случаев, когда у служанки был выходной и семья позволяла себе роскошь отправиться в «Швейцарское шале» в Брентвуде или в китайский ресторан в Палисадах
[50]. Но теперь Лотта накрыла в столовой. Прежде, чем мы сели, все трое за одним концом стола, она вручила мне — сердце у меня екнуло при виде его — голубой конверт. Со штемпелем Сакраменто. Я отвернулся и, дрожа, надорвал его.