Отпраздновали конец учебного года в кружке при кафедре. В складчину купили сухого вина, бутербродов и пирожных, и профессора Тарновского пригласили. Плешивенького профессора облизывали со всех сторон, перебивая друг друга, не подступиться. Шестикурсник с известной всем хорошим хозяйкам фамилией Молоховец пел для профессорского удовольствия цыганщину. Как оказалось — не напрасно. Сейчас тенор с кулинарной фамилией сам в доцентах. Пожалуй, тогда Серому впервые стало не по себе в крахмальном белом воротничке и галстуке, этой клинической униформе, без которой не обойтись, если желаешь себе блестящего будущего. «И я такой же, — тоскливо думал он, возвращаясь в общежитие под цветущими липами Девичьего поля. — Хоть и не лезу целоваться с Тарновским. И я, оказывается, хочу тепленького местечка».
Нарыв зрел, дергал по ночам, как и положено нарыву, но неизвестно, что было бы дальше, если бы не смерть Зели.
Прорвалось осенью, когда надо было возвращаться в институт, чего очень не хотелось, но признаться себе в этом было совестно. Тогда и пришел к нему Зеля и принес свою выписку. В выписке было написано — лимфогранулематоз. Слово-то какое! Как будто паровоз протащили по ржавым рельсам! Зеля, словно ничего не знал, шутил, скакал. А у Серого дрожали коленки и дрожали руки, державшие выписку. Но он был всего лишь пятикурсником и, видимо, не до конца разуверившимся, несмотря ни на что. В нем догорал вчерашний Серый, который бросился искать спасения. И спасать надо было не кого-нибудь, Зелю! Может, испытывают что-нибудь, жалко подумал Серый и зацепился за эту мыслишку, может, не в Москве, в Париже или в Америке. Из-под земли достанем! И Серый понесся к невестке академика Кассирского. Она когда-то, на втором курсе, вела у Серого микробиологию. Она не откажет передать выписку академику. Если академик не знает, тогда никто не знает. Не верилось, что нет средства остановить Зелину болезнь. Через неделю невестка академика вернула сложенные вчетверо, потертые на сгибах бумаги, и покачала головой. Рукой Кассирского были вписаны названия двух препаратов, но Зеле их давно достали. Но еще до этого было страшно. Когда поехали на футбол, в Лужники. Матч был — глаз не отвести, играло киевское Динамо. Посмотрел тогда Серый на азартного, орущего Зелю. И увидел смерть. Зеля-то сам ни капельки не изменился, разве похудел чуть-чуть. А Серый понял, что очень скоро Зеля умрет. Летальную маску увидел Серый, фациес леталис, серое, мокрое, костистое Зелино личико, плывущие зрачки, слипшиеся рыжие волосы, потом увиделся Зеля в гробу, лицо опухшее, но успокоенное, глаза закрыты. Как гипсовый слепок. Это было страшное открытие. Но с тех пор Серый знает за собой эту способность — на самом цветущем лице он увидит близкий конец, если тому суждено быть. За месяц, за два, за полгода увидит этот конец Серый, и не нужно ему никаких обследований. Он знает точно, не поможет никто, умрет человек.
У Зели была генерализованная форма, он сгорел быстро, и в гробу был точно такой, каким представил его Серый тогда, в Лужниках. Стылый был ноябрь, бесснежный, замороженный асфальт каленым холодом вползал в душу. На поминках Серый напился. Кто-то задел стопку покойного, она опрокинулась, вино пролилось на белую скатерть, и расползлось большое вишневое пятно. Это расстроило Серого совсем. Помнит он еще, что на лестнице, когда курили, держал он кого-то за лацканы пиджака, тряс и, сбиваясь на свистящий шепот, кричал: «Мы ж ничего не знаем! Мы ничего не умеем!»
Прорвался нарыв. Тогда он и возненавидел, раз и навсегда, — все и разом, — клиники, их размеренную академическую тягомотину, белые крахмальные воротнички и, туда же, белые крахмальные халаты, сюсюканье с кафедр, прихлебывание чая и рассуждения о патогенезе болезней, про которые, теперь Серый знал это твердо, и понятия никто не имеет, возненавидел весь этот наукообразный орнамент. И в нем шиш с маслом, называемый врачебной наукой. Прорвалось — профессорские свиты, ритуальное подавание полотенца, жреческое закатывание глаз, набитый терминами язык, которым он и сам еще вчера щеголял, как последний фанфарон, все — обман. Обман.
В лабораторию он больше не пошел. Идей не прибавилось, институт свое сделал. А выуживать из пробирок какие-то там показатели при каких-то болезнях было совестно.
Надо было немедленно что-то начинать. Ощутимое. Руками. Головой. И, когда на распределении ему предложили «скорую», он подписал, не задумываясь. «Скорая» дала движение, возможность изводить себя трудом пахаря. Она дала усталость поработавшего всласть трудяги. Она давала пусть какой-нибудь, но немедленный результат.
Вернулись, когда совсем смеркло. Был пересменок, и подстанция в этот ударный час гремела. Далеко разносился окрепший за день голос Зинаиды. Вылезали с заднего двора ночные машины, шастали по размякшему снегу черно-белые, черные шинели и белые халаты, все окна сияли в ночи — окна диспетчерской, и врачебной, и конференц-зала. И распирало оттого, что за сияющими окнами прыгают и стонут на плитах выкипающие чайники.