Подержанные башмаки Индейца поскрипывали в сухом снегу, как по мелу. На плечах он носил замасленный брезент, стыренный с лебедки на стройке, и кожа у него посерела от холода. Снег, что он перестал сбивать с ног, отпал двумя сломанными отливками на пол коридора с нетронутым отпечатком его каблуков и дыр на подметках. Выщелоченные линии соли окантовывали им верха, как ползучий иней. Он поддернул брезент на плечах и двинулся вверх по тусклой лестнице, тень, как у летучей мыши, на стене в цветочек, приглушенное кряхтенье и крик поступи, тонкий лязг зубов. У двери подышал на костяшки и постучал, и пригнулся послушать. Постучал еще.
Саттри? произнес он.
Но голос его был робок, а спящий внутри спал глубоко, и он немного погодя спустился по лестнице и ушел в зимнюю ночь.
Весна в тот год выдалась ранняя. Были солнечные утра, когда сидели в кухоньке, пили кофе и читали газеты. Были цветы во дворе, желтые жонкили, шатко пробивавшиеся сквозь шлак и суглинок. В начале мае ее арестовали в Нью-Орлинзе, и ему пришлось отправлять ей телеграфный перевод на пятьсот долларов. Вернулась растолстевшая и невразумленная. Сказала, что, если когда и решит поработать где-то крупнее Ноксвилла, пусть он, пожалуйста, надает ей по жопе, и, как ни мало ему нравилось что бы то ни было обещать, он ответил, что так и поступит.
Он просыпался в свете различных часов и обнаруживал, что ее нет, или она уходит, или только что вернулась. Разметалась в жаре, распялив тяжкие ляжки, и пот легкими капельками у нее на лбу, словно роса лихорадочных снов. Легкие трассы старых бритвенных шрамов изнутри у нее на запястьях. Ее исшрамленное пузико и пушнинка курчавой черной козленочьей шерстки. Он взвешивал на ладони тяжесть ее мягко увенчанной розовым бутоном титьки, и она, млея, ерзала, одна нога запуталась в перевязке простыни.
Лежа на спине, он наблюдал, как как в комнате удлинялись тени дня, жалюзи опущены, приглушенное недоуменье движения по улице внизу медленно гаснет. Он вставал с кровати и садился у окна, как беглец, и сквозь пыльные щели смотрел, как углубляется вечер и, как по мановенью волшебной палочки, загораются разноцветные огоньки. Он брился, и одевался, и спускался за газетой, прогуляться по улицам. Вернуться и лечь на кровать, потому что в этой комнате прохладнее. Безмысленно читая газету и слушая радио с его порожними объявлениями. Казалось, она вечно таскает повсюду свою спринцовку с непристойно подрагивающим носиком, а груша у нее болтается, как громадный мочевой пузырь. Ее омовенья были нескончаемы. В ярких металлических бигуди она смотрелась как подопытная в каких-то причудливых экспериментах над человеческим мозгом. И все больше жирела. Она спросила: Как бы тебе понравилось жить в борделе? Ты б тоже ел.
Он уходил гулять, не возвращался часами, возвращался к глазам громадным и в слезах или крапленых яростью.
Последовали ныне дни пьянства и мелкой драмы, дешевых слез и упреков, и не вполне чистосердечно возобновленных признаний в любви.
В почти что лучших ресторанах маленькой метрополии и пивных тавернах, полутемных и прокислых, как погреба пивоварен. Где остальные держали язык за зубами, и разве что общий разгром мог вызвать поднятую бровь.
Он осмотрел лицо в зеркале, нижнюю челюсть отвесил, глаза пустые. Как он станет выглядеть по смерти? Ибо то были дни, когда человек этот так желал какого-нибудь конца всему, что предпочел бы членство средь мертвых, всех душ, что были когда-либо, взоры в узах ночи.
Взбираясь опять по тем ступеням с их прибитыми потертыми ковровыми дорожками, на стенах темные лакированные панели с тонкими жилками, как на старым картинах, цветастые обои, свет на потолке в тридцати футах над головой, словно некая тусклая туманность, рассматриваемая из ямы. Неизъяснимая картина в позолоченной яме, две птицы, составленные из настоящих перьев, причудливо раскрашенных, как шляпы, и бросающие вечный вызов предписаньям таксономии. Вдоль по коридору к двери без имени на ней, за которой жил.
Машину он миновал почти каждый день, идя в город и из города. Она стояла в переднем ряду стоянки Бена Кларка и выглядела злобной, и варварской, и кошкой, припавшей на лапы среди семейных седанов. В эти теплые дни верх ей опустили, и, облокотившись на деревянный подоконник, можно было свесить голову над рубкой управления и впивать головокружительный запах богатой кожи, и любоваться гроздью черных циферблатов в приборной доске, как у самолета, и красивым красным ковром в тон обивке сидений, и надраенным ореховым капом, и серебристой головой ягуара, рычащей из середины руля.
Давайте я вам ее сегодня спроворю, сказал улыбчивый торговец.
Саттри выпрямился и отошел на шаг, и обежал взглядом зализанный кремовый лак на боку этой штуки. Какого она года? спросил он.
Девятьсот пятидесятого. На ней всего двадцать две тысячи. Запаска земли и не касалась.
Саттри чувствовал, как его медленно анестезирует. Колеса с серебристой сеткой поблескивали на добром весеннем солнце.
Вы гляньте сюда, сказал торговец, поднимая крышку багажника.