Ау, крикнул он. Голосом, какой перебрался из комнаты в комнату и опять вернулся.
Боги и отцы, что тут произошло, добрые друзья, где там милосердие?
Однажды весенним утром, засекая время поджарого, едва ль не текучего продвиженья лошади по скаковой дорожке, взрывается пыль, быстро дать шенкелей, выезжать на прямую, ракурсно укорачиваясь, и колыхаясь, и проезжая удлиненно и по-птичьи с сиплым дыханьем и вздыманьем планчатой грудины, а мышцы скользят и вспучиваются, поигрывая, как часы, под влажной черной шкурой, и сгусток пены свисает с долгой челюсти, а затем пропадает в приглушенном стуке копыт, стареющий мировой судья отдернул большой палец от кнопки своего секундомера, который держал, и ладонью впихнул его в жилетный карман, и, ни на что не глядя, ни на дитя, ни на лошадь, сказал касаемо того простого сравнения вращательных движений и в речистости, к коей был склонен, что они стали свидетелями тому, над чем время не будет властно.
Он имел в виду то, что следует помнить, но у поручней у него под локтем юный отступник при медленной протечке жизни уже начал хворать. Он мог различить очерк черепа сквозь плоть старика. Слышать песок в стекле. Жизни истекали, как нечто мерзкое, ночные нечистоты из сточной трубы, размеренное капанье в темноте. Часы бежали, лошадь бежала, и что измеряло что?
Он прошел по зале к столовой. Краска на этих старых дверных панелях тонко растрескалась и пожелтела, словно старый фаянс. Прошло здесь нечто большее, а не просто время. В этой банкетной зале. На сцене былых геральдических пиршеств. Саттри в безмолвном признании довольно-таки достославных покойников. Сидели обширные компании. Украшенье стола – жирный молодой кабан. Мужские сцепленья мослов вздымались бело и исходя паром из разломленного мяса. Глаза следят. Поношенье тем, кто припозднился в дороге, и вот теперь приступают. Безумные чревоугодники в вооруженных вылазках над блюдами, лязг стали, испачканные и каплющие жвала, глаза косят украдкой. Дворовые псы и голодающие нищеброды состязаются за объедки в соломе. На стол не выставлено ничего, кроме мяса и воды. Ни звука человечьей речи. За приглушенным гомоном у стола слышится слабый отзвук другой погони. Дальнее ату и далекие рога, и гончие рьяны так, что им больно. Вот хозяин стола поднял голову. Где-то в багровых полях рогача обложила другая охота. На пол с грохотом рушится щит, и три белые птицы взмывают к стропилам и неуверенно там устраиваются. Хозяин вытирает пальцы о свои волосы, и его подъем говорит о том, что пиру конец. Снаружи началась тьма, и голоса гончих – перезвон вдали, что отбивает семь и смолкает. Они ждут водоноса, но того все нет и нет.
Саттри выбрался через кухню и развалившийся огород на старую дорогу. Нечестивый отпрыск обреченных саксонских кланов, из дождливого дня выгадал грезу. Старая краска на старой вывеске смутно велела не входить. Должно быть, ее кто-то развернул, поскольку она отмечала внешний мир. Он все равно вошел. Сказал, что он лишь мимоходом.
Ночами он слышал, как по трубам, подвешенным к подбрюшью моста над головой, булькают и туда-сюда мотаются стоки. Гул шин. Слабый свет уличного фонаря падал за темные частоколы сумаха и ежевики. Он потирал себе живот и отрыгивался в своем сумеречном одиночестве, лампа у его локтя прикручена так, что огонек горел в стеклянном колоколе рубиново-черным. На ужин он съел целую курицу, сваренную в ведерке, он и только он один ночной птицелов, кто, как дым во тьме, пересекал темные заплаты огородов над Первым ручьем, нечто из ночи, увешанное дохлыми наседками, скользящее вниз к миазмам в лунном свете, белящим расселину глена, драные деревья, что, казалось, дышали холодом, пересекающее это жалкое устьице по падшей дверце грузовика и быстро взбирающееся по дальней стороне к аркам виадука.
Приходил Саттри, каждый день новые чудеса. Они сидели в умыкнутых садовых креслах и смотрели, как звучно курлычет сверху голубь, выделяясь отвернутыми назад крыльями и загнутой крюком шеей, меж тем как его розовые шкрабы тянулись ухватиться за шест, а затем, словно сама спускающаяся Голубка, птица, очерченная синим пламенем и жарким потреском горелых перьев, и нечто кренящееся назад, дабы упасть почернело наземь в султане едкого дыма.
Джин, сказал Саттри.
Целко, а?
Джин.
Ага.
К чему ты этот шест подсоединил?
Хэррогейт показал. Вон к тем вон электрическим проводам. Я чего сделал, я себе медной проволоки раздобыл и присобачил, а один конец к камню примотал и кинул его…
Джин.
Ага.
Что, к черту, по твоим прикидкам, произойдет, если кто-то до этого шеста дотронется?
Хэррогейт даже не стал подниматься, чтобы подобрать птицу. Он сидел в кресле, подогнув ноги, обхватив колени руками, копченый дух его драной одежды, поглядывая вверх на шест, а затем на Саттри. Ну, сказал он. Я бы сказал, они от такого на жопу сядут.
Это их прикончит.
Вид у Хэррогейта был умеренно созерцательный. Ты так прикидываешь? спросил он.