Больше парни не успели ничего сказать, поскольку снова возник старший, деловой как вышибала при должности, и резко прогнал их восвояси. Насколько я понял, он упрекнул охранника за то, что тот разрешил разговаривать с задержанным, и от этого, не скрою, внутри поплохело.
— Грохнут к чертовой матери — и концов не найдут. Да и искать некому.
Я остановился даже не в гостинице, а в типовой девятиэтажке какого-то микрорайона, у частной хозяйки, встреченной на вокзале.
На стенах висели плакаты с видами единоборств. Ни инструкций, ни флажков, ни шевронов. Ничто не напоминало об армии или о государстве, и это было красноречиво и тем более тревожно.
Еще через час двое в штатском и полицейский с постным лицом хлебореза подогнали гражданскую машину и, зажав меня с двух сторон на заднем сидении, куда-то повезли. Они были очень недовольны жизнью или мной. Возможно, обоими.
— У нас не курят, — только и сказал полицейский, когда я попытался размять тишину сигаретой.
Машина шла по узкой сельской дороге, весело и с ветерком, вроде как прямо. И вдруг свернула в сторону, в лес, похожий на густые хвойные посадки.
Мы запрыгали на колдобинах и тени от ветвей побежали по лицам, немые и липкие. Как моя ладонь.
— Выходи, — показал полицейский, когда мы наконец выехали на какую-то полянку, окруженную деревьями и кустами. И добавил по-хорватски — Покури. Может, больше и не придется…
— Курить вредно, — хмыкнул другой, штатский.
Твою мать…
Они вышли, разминаясь, и встали с трех сторон, не глядя. Они вообще за все время ни разу не тюкнулись в мою сторону. Словно меня и не было.
— Господи, — молча прикурил я, удивляясь отупелому спокойствию в руках и в душе — Господи… Никогда и никуда больше не полезу. Никогда, Господи. Зачем она мне, их эта война? Господи, пронеси…
Мы словно остались вдвоем во всем мире.
Он — которого почти нет.
И я — которого почти не было.
Слова всплывали из ниоткуда, как средневековье окружающих лиц. Безликих, но заполняющих пространство и даже небо. Глаза мои были пусты и расслаблены, почти беспечны, хотя я старался видеть всех сразу. И их, но особенно листву.
Ветер выл к непогоде. И солнце хорватской свободы скалилось в рябой траве, метающейся в тени безымянного, как я, лесного дерева.
Сигарета догорала.
— Хорошо у вас здесь, красиво… — я бросил окурок, растер его, как государство человека и, подняв голову, вдруг наткнулся на то, что все трое смотрят на меня.
— Ну что, поехали, бандеры.
Они удивились, не ожидая услышать русскую речь. Но промолчали.
И мы поехали.
— Ты, парень, не понимаешь. Война начинается, — дернулся, копаясь в бумагах, мужик в кабинете местного здания госбезопасности под названием, если не ошибаюсь, министерства информации.
— Сталинка, — уважительно подумал я, оглядывая высокие потолки и солидную казенную мебель — Вот и посмотрел Хорватию. Нет, чтобы пробежаться по кафушкам и по девкам, как все приличные люди отмечаются. Был мол — видел. Жизни захотелось. Реальной.
— Может, посидим где-нибудь, кофе выпьем? У нас хороший кофе, — сказал следователь, записав на магнитофон, для отчета, всю мою биографию.
Его явно отпустило.
А уж меня как.
— Да нет, спасибо, в другой раз, при случае. Можно от вас заказать такси до вокзала?
Только под вечер, выйдя, наконец, на улицу и вздохнув, я позвонил Жарко, чтобы, прихватив вещи, оборваться на ближайший поезд — как можно скорее и подальше.
В тот же Белград. Где другие оторвы из организации «Белый орел» уже собирали добровольцев в сербскую Краину хорватского округа Книн на отчаянное и бессмысленное противостояние, преданные всеми и повсюду. И раздавленные потом, через четыре года, двухсоттысячной хорватской армией. Наверное, тоже имени освобождения.
И полмиллиона тамошних сербов, потеряв более тридцати тысяч человек в боях и без вести, станут беженцами, которых не покажут по всем телеканалам мира.
У этого мира другие каналы войны.
— Ты знаешь, Жарко, — сказал я, уже стоя на подножке белградского поезда, — Не закончишь ты здесь институт, не успеешь. Уезжай и как можно скорее. Может в провинции потише и соседи не тронут, но уезжай. Даже, если некуда.
Что бы ни говорили, но выигрывают только живые…
— Ладно, — он пытался улыбнуться и в который уж раз протягивал руку. Словно не хотел прощаться.
Так я его и запомнил — с этой неестественной маской «улыбайтесь». Точь в точь, как у меня, еще утром, в лесочке.
Того же дня и все той же, но уже прошлой, жизни.
Поезд дернулся, как прикорнувший провинциал на скамейке лепного загребского вокзала. И перрон, и Жарко поплыли. И цыганка, с сиськами наружу, отдаляясь, уже хватала его, стоящего, сзади за пиджак.
И неопрятного вида заросший проводник, с густой перхотью на черной куртке, налил мне в пластиковый стакан дерьмовый разбавленный кофе из горлышка большого, серого и жирного чайника, словно украденного во времени и пространстве из солдатской столовой моей юности.
— Длинный день, — вяло подумал я и вдруг испугался, увидев бегущую по траве тень вагона — И хорошо, что длинный…
Один человек мне сказал, что курить вредно.
Жить тоже, — ответил я и подумал: «И умереть несложно.