Я слушаю Сонечкиного отца и также понимаю, что он прав. Он сильная личность, он настоящий государственный человек. Он умён и всё давно и глубоко продумал, взвесил доводы свои, оцепил доводы противника, рассмотрел и отмёл сомнения. Он свято верит в те понятия, о которых говорит; наверное, именно поэтому говорить ему легко и именно поэтому он весьма убедителен. Он строг и внушителен. Он человек, который давал присягу и который всегда помнит, что давал присягу. Он патриот. Он сломит любое сопротивление и добьётся своего. Он — опора государства; и отлично знает это... И жизни своей не пожалеет за правду — как он её понимает.
Где мне взять разума, чтобы не ошибиться в решении?
А вот ещё штрихи к портрету... Он очень любит своих детей. У него, как у старинного русского князя, много детей. Сколько же у него детей, Господи! Я стесняюсь спросить у Сонечки. Да, припоминаю, там опять были и чужие дети. И на них также распространяется его доброе чувство, в противном случае они в гости бы не ходили — дети очень чувствительны; если они доверяют кому-то, значит, этот человек достоин доверия, если они любят кого-то, значит, этот человек достоин любви. Старшие уже взрослые; с ними, я знаю, он диспутирует вечерами; беседует с ними о России, о предназначении её, как он видит это предназначение, о политике России и даже, рассказывала Соня, о заводчиках и капитале. Младшие ещё ползают по коврам. Отец со всеми как будто строг, но дети так и льнут к нему. Он любит возиться с младшими на полу. Я видела как-то: он с Николенькой на полу играл. Николенька так хорошо смеялся — это была музыка. Виталий Аркадьевич лежал на ковре, а Николенька через грудь его кувыркался. Оба не обращали никакого внимания на то, что совершенно измялся шёлковый стёганый шлафрок[31]. Дети всегда знают, в каком ящике письменного стола у него спрятана соломенная корзиночка со сладостями. И только нам с Соней понятно, что «спрятана» корзиночка специально для детей... Он души не чает в Соне. Я замечала не раз, что он часто и подолгу смотрит на неё, когда она этого не видит. Наверное, его глазам уютно у неё на миленьком лице...
Я спрашиваю его: «Что мне следует делать?» Он говорит: нужно сделать выбор. Но я не могу.
И вот сейчас думаю: если выбор сделать не можешь, повремени, не делай его; изменятся некие обстоятельства, быть может, изменишься ты, и решение придёт как бы само собой и сделаешь выбор без усилий и без насилия над собой... Перечитываю только что написанное и вижу, что неплохая получилась сентенция. Однако чувствую грусть оттого, что в применении ко мне данная сентенция не сработает. Меня не покидает уверенность в том, что предлагаемый выбор я не смогу сделать ни завтра, ни послезавтра, несмотря на возможные грядущие изменения в обстоятельствах и во мне, ибо предполагаю, что изменения эти будут как в одну, так и в другую сторону; ничего не изменится в противодействии обстоятельств; шаткое равновесие, что в мире людей установилось, — не следствие покоя, а следствие постоянной борьбы противников, достойных друг друга.
Вот сейчас я, наконец, поняла, почему не смогу сделать выбор. Беда в том, что выбор не велик; это выбор между насилием и насилием, между убийством и убийством (социалисты убивают кинжалом, бомбой, пулей; власть казнит их по-своему; первые мстят вторым, а вторые — первым). Но, совершая насилие над кем-то, в первую очередь совершаешь насилие над собой; убивая кого-то, в первую очередь убиваешь себя. Мне это открылось внезапно и очень ясно. Это озарение. Вряд ли я сделаю выбор, какого от меня ждут, — и Митя ждёт, и Сонечкин папа подталкивает...»
Вот на чёрно-белом, мутном из-за крутящихся потоков снега небе проступила величественная громада храма. Отворачиваясь от ветра, закрывая лицо воротником, Надя устремилась к нему. Ветер то ударял ей в грудь и останавливал, то подталкивал в спину и будто нёс на своей циклопической ладони.
За углом храма-горы было затишье. Надя сразу услышала нежный запах ладана. С десяток калек укрывались от непогоды за колоннами на паперти, кутались в какое-то рванье, тянули к проходящим худые и грязные руки с чёрными ногтями, иных проходящих хватали за полы. Много было калек после недавней войны. Несмотря на холод, открывали взорам свои увечья — страшные метки страданий, смерти. Надя видела мельком: многие незажившие раны гноились; Надя слышала: незажившие раны дурно пахли.
Над одним из калек склонился пожилой священник:
— Окурим ладаном боли твоя и помолимся, сердешный. Всё пройдёт... всё пройдёт...
Надя бросила этому калеке пятиалтынный. Калека перекрестился, священник оглянулся:
— Благослови тебя Господь, дитя!..
Позвякивало кадило на цепях.
Молящихся внутри храма почти не было.