Мы невольно покосились туда, но ничего не увидели. Тогда солдат повернул фонарик, и из сумрака, будто наваждение, выделилась высокая фигура у дощатой стены. Голова, как у нерпы, — глазастая, круглая, глянцевитая от гладко зачесанных смоляных волос. Яркая, красивая эта головка казалась маленькой на крепком по-бабьи бедрастом теле. Серый жакетик лопался на пышных плечах и груди, а низкие резиновые сапожки так и впивались краями в тугие, круглые икры. Девушка прищурилась от света, сказав серьезно: «Шутит батя, я уж невеста». «Наталья, спать иди!» — крикнула низенькая толстушка из дверей нашей 8-й женской комнаты. Девушка нехотя оттолкнулась плечом от стены и опять будто растаяла в темноте.
— В Гижиге у старшей сестры гостил, — гася цигарку о бочонок, сказал Краснояров, — да вот по пути дочку встрел из Ленинграда, на каникулы прикатила. Прошлый год не приезжала, а на этот мы с матерью порешили: всех денег не возьмешь, послали Наташке — приезжай самолетом.
Кто-то поставил через головы, в середину круга, три запыленных бутылки «рябиновки» — видно, из местного магазинчика, где она долго соседствовала с валенками и яловыми сапогами. Солдат сбегал к дежурной за стаканом. Настойка была холодная и чуть горьковатая. Оттого, что ее было так мало на наш кружок, и стакан был один, и свет по-прежнему не горел, и в окно надоедливо, как комар, звенел и звенел мелкий дождь — «мороса», сказал о нем Краснояров, — эта завалявшаяся в сельпо «рябиновка» как-то сроднила нас, размягчив.
— Ну, все бабы спать пошли? — басисто спросил Краснояров, вытряхивая из нерпичьего мешка несколько вяленых нельм, по-колымски вострух. Я прикинулась, что не слышу. А он сделал вид, что не видит. Впрочем, ничего такого Краснояров говорить не стал. Закусив вострухой, рассказал, как и каждый из нас, кто он и откуда, только его история была понаваристей, чем наши. К сожалению, нельзя было использовать блокнот, и я не могу передать колымский его говор — странную смесь русского языка с сюсюкающим колымским наречием, где Л и Р почти исключаются, а Ш, Ч и Ж заменяются Ц, С, 3. Впрочем, Петр Севастьянович грамотно говорил по-русски и к наречью прибегал редко, для выразительности.
Петр Краснояров исчислял свою родословную чуть ли не с XVII века, когда первые казацкие кочи, без единого железного гвоздя, конопаченные мхом, под парусами из оленьих шкур, стали бороздить безлюдные воды нижней Колымы и ближайший морской «рассол». Для сбора государева ясака оставались по рекам Анадырю и Колыме небольшие казачьи отряды, защищавшиеся от немирных жителей бревенчатыми стенами острогов. Жили сборщики податей голодно и сурово, томились по родным деревням, где весной вишни в цвету, а по осени золотеют от душистых плодов бахчи. «А те наши товарищи, живучи у государевой казны и у аманата, помирали голодной смертью, — писал в своей докладной небезызвестный Семейка Дежнев, — кормились корою кедрового, а что было небольшое место свежей рыбы и то пасли и кормили помаленьку государева аманата, чтобы ему с нужы оцынжав не помереть…» От голодной жизни и тоски роднились казаки с местным населением: юкагирами, эвенами, пленными чукчанками. И пошло от них на Колыме племя «смешанцев», своеобразный «койымский найод», промышлявший в основном рыболовством, а в трудные весенние дни, когда рыбные запасы — гоноши истощались, прикармливавшийся у своих гостеприимных родственников-оленеводов. Сестра Петра Красноярова, третья из пятерых детей, в одну из таких голодных весен вышла замуж за оленного чукчу. Сначала скучала по деревянному дому и печке, плакала, не в силах усмотреть за кочующим своим хозяйством, где каждую неделю надо было свертывать ярангу и, грузя всю утварь на нарты, переезжать на другое пастбище, страдала от холода, и, не выдержав, наконец, сбежала в первое же лето. По летней тундре только и бежать — догнать нелегко, да и следов не остается. Но потом беглянка вернулась, и прожили они с мужем дружно, как пара ворон, почти сорок лет. Колхоз лет десять назад построил им деревянный дом, они ни в чем не знали нужды, только не было детей, как во многих русско-чукотских семьях.