Сидим на дне канавы, прячемся вроде от солнца. Но и внизу тень отсутствует начисто.
Грибанов слегка заикается. И то ли по этой причине, а может, от скрытой застенчивости — подбирает, как бы примеривает слова, прежде чем их произнести. Это не мешает ему, однако, говорить быстро.
— В детстве я думал: параллели, меридианы прочерчены по земле. Честное слово. Из деревни уходили километров за пятнадцать, все пытался меридиан отыскать. В болоте один раз чуть не утонул, — говорит Грибанов. — А здесь все равно бы не отыскать, песком бы меридиан занесло. Веселое местечко, правда?
И тотчас перескакивает на другую тему:
— Вот вы скажите: зачем у нас заграничные фильмы, ерундовые, покупают и показывают? Ну, вроде «Великолепной семерки»? Говорим, что в идеологии мирного сосуществования быть не может. А сами показываем такую чушь.
Объясняю. Грибанов возражает: .
— Нет, все равно это ни к чему. Поглядите, как пацаны после такого фильма в раж входят. Только и слышишь: бах-бах-бах... «А он ему, понял, как дал, как дал!». И взрослые ахают кое-кто: вот это, мол, жизнь...
Я согласен с Грибановым. И объяснение мое звучит, сам понимаю, неубедительно.
Разговариваем о том о сем. Грибанов спохватывается:
— Надоело вам, наверное?
Говорю, что нет. Должно быть, не слишком уверенно, поскольку Грибанов делается вдруг как-то неловко молчалив.
— Мне в Кара-сай надо, — говорит он, то ли извиняясь, то ли чтобы покинуть меня. — Со мной пойдете или дальше?
Наверно, я — в поселок. Жара доняла.
Сел на попутную и все-таки опоздал в столовую. На крыльце бушевали несколько человек, они ломились в дверь, и оттуда отвечали однотонно:
— Кончился обед, ничего не осталось. Ничего не осталось, кончился обед.
— А, чего там, — сказал кто-то и подналег плечом.
Толстая, как водится, повариха смеялась у порога, она и не подумала рассердиться на вторжение, и еда оказалась, а не пускали сразу только потому, что порядок есть порядок.
В гостинице я прилег, и мигом сморил сон — в комнате было сумеречно и прохладно, занавески, в общем, спасают от самого злого зноя. Спал я, кажется, долго, сквозь дрему слышал, как в комнату вошли, но лень было открыть глаза.
Окончательно проснувшись, я тоже не сразу встал. Двое вели тихий разговор:
— Сорок два ему было. Пожилой. Толковый был мужик.
Я понял: говорят о Локтионове.
— Да, — сказал другой. — А мне вот тридцать. Что в жизни сделал? Да ни хрена. Семилетку закончил. Курсы буровых мастеров. Мотаюсь из экспедиции в экспедицию, так и помру где-нибудь в пустыне. А вот Пушкина в тридцать лет вся Россия знала.
— Ну, хватил, — сказал второй. — То Пушкин. А ты помощник бурового мастера.
— Все равно, — ответил первый. — Охота сделать, знаешь, такое...
— Делай, кто мешает? — сказал собеседник.
— Ничего ты не понимаешь, Михаил, — серьезно сказал первый. — Тебе бы только деньгу зашибать.
— А чем плохо? Тебе денег, что ли, не надо?
— Скучно мне с тобой, Мишка, — сказал первый. — Спал бы уж лучше. И человека разговорами своими разбудим.
— Сам начинал, — сказал второй.
Первый не ответил.
Я полежал еще немного, чтобы не смущать их своим пробуждением. И думал о том, что ведь каждому — наверное, каждому, даже вот этому Мишке — свойственна, пусть неосознанная и невысказанная, жажда свершить большое, важное, такое, что дало бы ему ощущение своей необходимости. А разве и мне тоже не хочется когда-нибудь написать книгу, которая потрясла бы человеческие умы и души? Другой вопрос — надо быть трезвым, надо учитывать свои возможности. Между прочим, моих друзей почему-то нередко раздражает, когда я говорю о трезвом учете возможностей. Не пойму, чего злятся. Разве признание того неоспоримого факта, что ты не Чехов и не Толстой, чем-то зазорно, разве заключено в этом самоунижение? Никому в голову не взбредет вообразить, будто он способен прыгнуть вверх, скажем, на пять метров. А вот воображать себя нераскрытыми, а то и непризнанными гениями — на это наш брат литератор горазд...
Уже темнело, в комнате предметы сделались почти неразличимыми, я встал и, не зажигая лампочку, вышел на веранду, умылся, отправился ужинать. День проходил пусто, и настроение у меня было скверное.
В столовой только и разговору, что про гибель Локтионова. Я ловил обрывки фраз, и почти все ругали Сазонкина, и никто не помянул Перелыгина — видимо, Перелыгина и побаивались, и уважали по-настоящему, и никому не приходила мысль винить его.
На обратном пути заглянул в библиотеку, познакомился, попросил разрешения порыться на стеллажах. Библиотека оказалась немаленькая — тысяч на десять томов, но безалаберная, книги раскиданы кое-как, под руку лезли больно уж неподходящие для здешних мест издания: морской русско-голландский словарь, справочник монтажника, пособие для режиссера народного театра...
Гостиница снова встретила безлюдьем, я завалился на койку и решил почитать подольше, но тут вполз Сазонкин, вид у него был, как у нашкодившего кота: виноватый и нахальный одновременно.