Все это предполагало довольно жесткую шкалу ценностей, но не традиционно-религиозных, а земных и космополитических, и они придерживались ее с замечательной преданностью. Лишь позднее я понял, что эстетические ценности для них неразрывно сплавлены с нравственными в единую систему – хороший вкус. Об этом не говорили прямо, и нужно было обладать умом и тонко чувствовать их психологию, чтобы постичь этот неписанный, но жесткий моральный закон. Он не дозволял открытой ненависти ко злу или прямого обличения греха, кроме грехов буржуазного фарисейства и лицемерия среднего класса, которые они атаковали без передышки, встречая прочие нарушения правил со спокойной и остроумной насмешливостью. Я оказался не способен понять, например, их отношения к Д. Г. Лоуренсу[126]
: интерес к нему как художественному явлению для них вовсе не означал приятие и его образа жизни. Или вернее, их интересовали, даже занимали его идеи, но то, что практиковать их так, как это делает Лоуренс, вульгарно, было для них очевидным фактом. Эту тонкость я тогда не улавливал, а потом было слишком поздно.Ко времени поступления в Кембридж я стремительно развился под их влиянием, и во многих отношениях это развитие было полезным и благотворным. И конечно, Том и Айрис искренне и сердечно приняли во мне участие, щедро и великодушно посвящая себя заботам обо мне и моем воспитании так, как было свойственно только им.
Именно Том убедил меня готовиться к дипломатической или хотя бы консульской карьере, и тщательно следил, чтобы я ничего не упустил. Он предвидел всё до мелочей, знал множество тонкостей, о которых мне не пришло бы в голову позаботиться. Например, он придавал значение «подготовке к адвокатуре»[127]
, которая сводилась к поеданию определенного количества обедов в «Судебных иннах»[128], и оплате взносов, дающих небольшое преимущество, полезное для дипломатической службы. Так уж получилось, что я так и не сподобился съесть эти обеды, но смею надеяться, что Господь не поставит мне этого в вину.Однако прежде чем произошла бо́льшая часть этих событий, было еще лето 1930 года, то самое, когда Папаша передал мне мою долю наследства и распахнул мне двери к свободе бежать и расточать, или, точнее, расточать безо всякого бегства из какого бы то ни было земного дома. Теперь я мог питаться рожками для свиней без необходимости тащиться за ними в дальнюю сторону[129]
.Бо́льшую часть лета мы все вместе провели в Лондоне. Так мы могли быть рядом с больницей и навещать отца. Помню первый из этих визитов.
Несколько месяцев минуло с тех пор, как я был в Лондоне, да и то проездом, так что я едва ли видел отца с тех пор, как он лег в больницу прошлой осенью.
И вот мы все пришли навестить его. Отец был в палате. Мы явились слишком рано, и пришлось ждать. Новый флигель большой больницы. Пол сиял чистотой. С полчаса сидели мы внизу в коридоре, подавленные запахами болезни, дезинфекции и лекарств-, общими для всех больниц. Я только что купил самоучитель итальянского языка Хьюго и стал зубрить какие-то глаголы, Джон-Пол ерзал на скамейке возле меня. Время тянулось.
Мы все время посматривали на стрелки часов. Наконец, они подобрались к нужной цифре, и мы вошли в лифт. Все знали, где находится палата – это была уже другая. Кажется, Отца переселяли раза два или три. И оперировали несколько раз. Но всегда безуспешно.
Мы вошли. Отец лежал на кровати, слева от входа.
Когда я увидел его, то сразу понял: никакой надежды, что он будет жить, нет. Лицо отечное. В глазах нет ясности, но главное – опухоль образовала огромную выпуклость на лбу.
Я спросил:
– Как ты, отец?
Он посмотрел на меня и протянул руку смущенным и несчастным жестом, так что я понял, что даже говорить он уже не может. Но все-таки было видно, что он нас узнал и сознает, что происходит, что ум его ясен, и он всё понимает.
Вся скорбь его полнейшей беспомощности внезапно обрушилась на меня словно гора. Я был раздавлен. Слезы брызнули из глаз. Никто больше не произнес ни слова.
Я уткнулся лицом в его одеяло и заплакал. И бедный Отец плакал тоже. Остальные молча стояли. Было мучительно грустно. Мы были совершенно беспомощны. Ничего не поделаешь.
Подняв лицо и вытерев слезы, я увидел, что вокруг кровати поставили ширму. Но я был слишком подавлен, чтобы стыдиться своего столь неанглийского проявления любви и горя. Вскоре мы ушли.
Что мог я поделать с таким огромным горем? Никто в нашей семье не умел справиться с ним. Кровоточащая рана, боль от которой не находила облегчения. Ты должен смириться, как животное. Также как почти весь мир, где люди без веры оказались лицом к лицу с войнами, болезнями, болью, голодом, страданиями, чумой, бомбардировками, смертью. Только принять, как бессловесное животное. Попробуй избежать, если можешь. Придет час, когда ты больше не сможешь бежать. Смирись. Можешь оглушить себя, чтобы было не так больно. Но совсем укрыться от него не удастся. И рано или поздно оно разрушит тебя.