В страшной, выкрашенной грязно-желтой краской приемной комендатуры она просидела, простояла целую вечность. Люди в приемной старались не встречаться взглядами. Они отрешенно смотрели прямо перед собой, и только экзальтированная пожилая дама в шляпе с двумя стоячими земляничками совала всем свою повестку и многословно объясняла: «Вы понимаете, мне принесли это, когда меня не было дома. Мы с Амалией гуляли на Чистых Прудах, мы в это время всегда гуляем на Чистых Прудах, и я не расписалась, а расписалась за меня моя соседка. И что теперь будет, и что это все значит?» Она поминутно совалась в дверь, когда она открывалась, и ее осаживали: «Не лезьте, Вас вызовут». – «А когда? Я уже давно здесь, и Амалия меня заждалась». – «Когда будет нужно, тогда и вызовут». Землянички кивали на ее шляпе и делали ее похожей на жужелицу из детской книжки.
В прихожую то и дело входили озабоченные люди с пакетами, кипами бумаг. Они распахивали дверь кабинета, и оттуда вырывались клубы папиросного дыма, неумолчная вязь мужских голосов, а иногда – страшные крики и грубая брань, и Серафима вздрагивала и ежилась. «Все обойдется, нужно только потерпеть, – уговаривала она себя. – Оттилия Карловна покормит Геру, Инночка с Риммочкой – у мамы. Нина с Фредей уже большие, ничего не случится, нужно подождать, скоро меня вызовут». А ее все не вызывали и не вызывали… И когда зычный голос из-за двери вызвал: «Вернер!» – она растерялась, задрожала и непослушными ногами вошла в кабинет.
Прошла еще одна вечность, когда глаза коменданта, отечные и бессонные, оторвались от бумаг, устало мазнули по стоявшей перед ним посетительнице и вдруг остановились, уперлись в это лицо. Лицо, сошедшее с иверской, греческого письма, иконы. Он помнил этот лик с тех давних пор, когда был учеником в иконописной мастерской при Саратовской семинарии. Тогда он все пытался проникнуть в тайну написания тонких черт Богоматери и ее глаз, страдающих и покорных, и это никак не удавалось ему. «Нет, Санька, не выйдет из тебя богомаза, – говорил ему старый монах Филофей. – Нет в тебе истинной веры и истовости, что дается молитвами и суровым постом. Ты все пытаешься умом постичь, и не будет тебе озарения. Иди в мир, пиши портреты, а это оставь, не твое это».
А потом волна революции накрыла Саньку с головой, кожанка и маузер на боку пришлись по душе, и воспоминания о тихой келье, запахах ладана и растертых на яйцах красок все реже посещали его. Только глаза с тех икон, страдающие и покорные, укоряющие и беспощадные, не давали покоя, упрекали и жгли. А он был комиссар, он делал правое дело во имя революции и гнал, гнал от себя эти глаза, выдавливал из себя позорное поповское прошлое. И вот теперь перед ним взошел этот лик с глазами, страдающими и покорными. Он дернул головой, сбрасывая с себя это наваждение.
– Так, значит, Вернер Серафима, – имя-то какое –
– Как это – расторгнуть? – у Серафимы задрожали губы. – Он же муж мне, мы же в церкви… А дети мои при чем? Что вы с ними сделаете?
– Ты что, совсем дура, не понимаешь, что он враг и ты его больше не увидишь? – комендант остановился перед ней, обдавая несвежим дыханием, налитые кровью глаза, дергающийся клок усов над мокрой губой. – А дети ваши – немецкие выблядки, и мы их вышлем тоже под присмотр, есть у нас лагеря и для них. Но ты же русская, наша, ты же понимаешь!
Бумага выпала из ее рук, и Серафима пятилась, пятилась назад, к двери, и не было в ее глазах страдания и покорности, а только ужас и отчаяние.
– Дура! Какая же ты дура! – орал рассвирепевший комендант. – Мы же вышлем тебя с твоим выводком, и будешь ты кровью харкать и мечтать о куске хлеба! И жалеть будешь! Ох, как ты будешь жалеть! – он допустил слабость под взглядом этих глаз, он проговорился, высказал этой Серафиме то, что нельзя, не разрешено было говорить, и от этого свирепел еще больше.
Серафима продиралась через скопившихся в приемной людей, тыкалась, ища выхода, потом нашла, выскочила, судорожно глотнула свежий воздух. Ноги стали ватными, и она ухватилась за косяк.
– Вам плохо? – участливо спросил ее пожилой мужчина.