Не стал Ганька противиться строгой отцовской воле, свадьбу сыграли по осени, и молодая хозяйка вселилась в Степанов вдовий дом. В три дня Катерина с нянюшкой вымыла, выскребла все в доме. И окна засияли чистым светом, и затоптанные полы засветились дощатой белизной. Степан, вернувшись из Москвы, конфузливо, на лавке в сенях стащил с себя залепленные осенней грязью сапоги, сбросил в угол мокрый кожух и в носках, перекрестившись в угол, робко ступил на чистый половичок у входа в горницу. Катерина, разрумяненная, вытаскивала противень с пирогами из печи, а Ганька, Степан глазам своим не поверил, в новой поддевке чинно сидел за столом, накрытым белой скатертью.
– Батюшка приехали! – оставила пироги Катерина, оба стали рядком, жена едва до груди мужа, и низко поклонились Степану.
– Ну, Катерина… – только и сказал растерянный Степан.
Теплушка, по-видимому, знавала еще времена Гражданской войны. Она скрипела и дребезжала всеми своими членами, отзываясь ёканьем на каждом рельсовом стыке. Втягиваясь в поворот, теплушка напрягала последние свои деревянные силы, вытягивала тонкую, жалобную, режущую, старушечью ноту, и Симе казалось, что этот поворот будет последним, теплушка сложится, как карточный домик, рассыплется на доски. Сердце ухало вниз, и Сима хваталась за настил нар. Но низкорослый паровозик «кукушка» вытягивал на прямую, и снова – стук-стук, ёк-ёк… Бесконечная, докучливая, скорбная теплушечья песня.
Теплушкой этот двухосный вагончик назвать можно было только условно. От печки-буржуйки, что в середине, напротив тяжелой откатной двери, остался лишь железный лист, прибитый к полу.
Сильно дуло на ходу из щели справа. Сима кое-как заткнула щель тряпкой, но все равно было холодно, особенно по утрам, и на детей пришлось натянуть все, что захватили. Одышливому паровозику было трудно, он пыхтел черной угольной копотью из высокой, не по росту, трубы, отпыхивался белым паром и долго отдыхал, тяжело сопя, на полустанках.
А навстречу на запад шли составы. Укрытые брезентом платформы, неподвижные статуи часовых со штыками, в застегнутых буденовках и тяжелых шинелях, и составы из пассажирских вагонов с бойцами. Молодые смешливые лица выглядывали из окон. Составы шли и шли, все только в одну сторону, в гремящую топку войны, а безжалостный молох перемалывал их, требуя все новой пищи, выплевывая человеческие осколки, и литерные, безостановочные санитарные поезда отвозили их навстречу, на восток.
На полустанках стояли долго, пропуская встречные поезда. Откатывались двери, спрыгивали на насыпь. Жестяной голос из мегафона предупреждал: «От вагонов не отходить, часовым приготовиться!» Из новеньких теплушек
Паровозик пускает струю пара, из которого долго и мучительно рождается тоненький, сиплый паровозный звук, надрывная, дрожащая паровозная жалоба, и люди, одетые в немыслимые сочетания столичного щегольства и дорожных обносков, карабкаются по висячим ступенькам, подсаживают женщин. Паровозик надсаживается, пробуксовывает на месте, сдает назад, дергает что есть сил, и теплушка издает свой первый дорожный скрип.
На остановках приносят зеленые армейские фляги с тепловатой водой и сводки Информбюро, отпечатанные на серой бумаге. Расползающиеся, пропадающие буквы: «22 сентября наши войска вели тяжелые, упорные бои по всему фронту». И по этим сводкам ничего нельзя понять, только тяжелое ожидание, что завтра, в следующей сводке…
В Москве выдали денежное довольствие на
Брали добротные теплые вещи: пальто, крепкую обувь, отрезы материи. От ярких, в горошек летних московских платьев загорались глаза у станционных девчат, но строгий взгляд матерей останавливал: баловство это, вот кончится война…
Постукивают колеса на рельсах, скрипит теплушка, два маленьких оконца наверху, под крышей, бросают неверный, летучий, изменчивый полусвет. И в этом полусвете странно меняются, гримасничают лица людей, то освещаясь, то пропадая, точно это не люди, а духи людей, и все вокруг – нереальность, дурной сон. Нужно только проснуться, стряхнуть с себя наваждение, и все вернется —
Москва, мирное время…