Было невообразимо смешно, нельзя было удержаться от смеха, и вместе с тем стыдно было хохотать. Потому что Лир вышел из-за двери с такой почтенной бородой, таким взволнованным и торжественным, его платье из рогожи так величественно падало прямыми линиями и так сияло красками и золотом своего бордюра; тоненькая малюсенькая папиросница в белом платье Корделии была так мила с золотым ободком в распущенных волосах, и французский король так энергично вступался за ее невинность, что внезапно рождалась в голове дикая, нелепая мысль: да не так ли нужно, собственно говоря, играть эти драмы? Да не нужна ли та первобытная грубость для подлинности передачи движений и жестов элементарных шекспировских душ? Когда ушли наконец бранчивые прачки, Гонерилья и Риана, когда они кончили наступать друг на дружку как разъяренные торговки и угрожать здоровыми кулаками, – была сейчас же сцена безумия Лира. Молодой железнодорожный рабочий, выучивший, – как и все впрочем, – свою роль на зубок, вошел в неистовство, почти до забвения шекспировских слов; на пространстве в десять аршин метался он так безудержно, словно был он не в Дорогомилове, а в дикой и голой степи древней Англии, будто над ним бушевали бури небес, будто в самом деле он сходил с ума от горя, от муки самобичевания, от отчаяния и любви к бедной своей Корделии. Тут уже смех не шел на ум, тут веяло вихрем истинного искусства и истинного вдохновения.
Не будем смеяться над тем, что прачки, игравшие Гонерилью и Регану, чувствовали себя неизмеримо выше подруг на ролях простых служанок и гордо носили свои платья и уборы королев, как настоящие порфирородные; что король французский уже ни за что не хотел играть роли меньше княжеских; что Лир был Лир, и ему тоже надо было подавать только царей. Милые, глупые, талантливые дети! Стоило только призраку искусства, далекому лучу его коснуться этих душ, как в них навстречу ему мгновенно расцветали благоуханные, нежные цветы; и подобно тому, как от одного прикосновения железа холодный кремень родит из себя живую искру пламени, то же самое, каким пылает Солнце.
XXVІІ. В закатный час
Уже звонили к великопостной всенощной, когда студент закрыл за собой тяжелую дверь Румянцевского музея и небрежно прикрыл голову синей фуражкой.
Он шагал по Знаменке, раздумывая о своей кандидатской работе.
Воздух первого марта, морозный и все-таки весенний, забирался в ноздри и в рот, омывал легкие и освежал глаза, усталые от книг.
Звон с Бориса и Глеба, с церковок на Знаменке и отовсюду с четырех сторон повторялся в ушах и точно гуденье моря, как будто воздух над великим Городом уподоблялся волнам. Казалось, еще мгновенье – и зрению доступно станет перекрестное колебание воздушных течений, их разногласье в великом согласии сфер.
Новорожденная, безгрешная весна пела в них.
Над Арбатом, над громадами его домов, заря сияла игрою аметистов и роз.
Сиреневая прозрачность трепетала на розовом огне, переливаясь с нежностью и легкостью вздохов эоловой арфы. От невидимого за домами горизонта растекались к зениту огромным веером палевые лучи, и чуть дохнув, угасали, оставляя небесные поля во власти роз и аметистов.
Потом все чуть-чуть зазеленело, и на зеленом хрустале вдруг загорелась серебряная планета.
Она и раньше плыла среди оранжевых и лилово-алых волн, но сама была еще палевая и бледная от торжественной близости солнца. Теперь солнце оставило эти пределы, и в холодном зеленом воздухе воцарилось большая одинокая звезда, как драгоценность небес.
Еще ночь не подняла над Городом снопа своих светил. Звезда вечерняя медленно летела в высотах, блистая огнем своей жизни.
Студент забыл о кандидатстве, о книгах, о выписках, о неприветливом ординарном, – смотрел на небо и думал просто о себе.
Сладко и больно было погружаться в свое привычное, в то единственное реальное, что он знал совсем по-иному, нежели свою кандидатскую работу, и что было так же смутно, неуловимо, как игра весенней зари над головою, так же сложно, как незримое колебание звуков от вечерних колоколов.
Что знал он о себе? Что понимал в себе? Почему жил так, а не иначе? Какие силы дремали в нем, почему так томили его, к чему влекли? Что ждало его впереди? Из каких камней настоящего построится здание его жизни? Будущее, – он чувствовал, – безгранично, бесконечно; к нему рвалась душа и забывала жить настоящим.
Среди людей он как будто был чужим. Должен был притворяться или принуждать себя, чтоб войти в их интересы. Душа была ближе к зеленому хрусталю небес и к этой загадочной серебряной гостье, летевшей в эфире. Но человек не может жить с хрусталем и серебром. Одиночество – страшная жизненная доля. Сердце ужасалось и тосковало, потому что не выносило одиночества.
Студент шагал по Арбату, вспоминал и то, и другое, и брови его хмурились скорбью.
Он сгорал жаждой сочувствия, жаждой тепла и ласки, жаждой души – сестры, которая видела бы его до дна, лучше, чем он сам видел себя, которой он мог бы довериться, мог бы отдаться вполне.