Хинсдро шагнул навстречу, но Грайно – кошмарно разложившийся, белый, с местами отошедшей от костей плотью, зато весь в уцелевших своих звонких украшениях – заступил ему дорогу. Глаза были всё те же – серебристые, пристальные, живые.
– Ну что, доволен?..
…Его мальчик, его невредимый мальчик, склонившийся над Хельмо, ничего не замечал вокруг, а Хинсдро опять жадно, не в силах оторвать взора, на него смотрел. Грайно улыбнулся; почернелая улыбка его была не та, что при жизни. Пустая, как у скоморошьей маски, за которой прятался он на последнем своём пиру.
– И я таким был. Почти как живой. До поры. Ну а потом…
Он протянул руку – осклизлые струпья, костлявые пальцы, синие ветви вен, видные под кожей. И золото, серебро, самоцветы колец.
– Ты его – свою кровинку – проклял. Зато мне – врагу – услужил.
– Услужил?..
Хинсдро больше не мог смотреть на сына: ведь сын его не видел, так и не видел. Тсино всё касался Хельмо, силился, но почему-то не мог ни встряхнуть его, ни приподнять ему голову и только звал по имени.
– Ты рассказал, кому же настолько помешала моя жизнь.
Помимо воли, как бы ни надрывалось всё внутри, как бы ни хотелось оттолкнуть мёртвую тень и ринуться к Тсино, Хинсдро остался на месте.
– Разве это тайна для тебя? – Он даже усмехнулся.
Грайно склонил голову к плечу, хрустнули кости.
– Глупы живые, думающие, будто мертвецы всё ведают. Нет. А прикованные, как я, не ведают вовсе ничего. Я не знал, на тебя думал. А Рисса… – Взгляд странно блеснул. – Слепая Рисса. Её ведь любили так, как я не сумел бы полюбить никого. Вайго… он…
– Страстолюбец, – горько слетело с губ. – Как любил, так и порешил.
– Почему ты думаешь, что это скверно, когда страстно любят, страстно дружат, страстно ненавидят и теряют – тоже страстно? Ты ведь и сам…
– НЕТ! Я не такой!..
Грайно насмешливо, а может, жалостливо молчал.
– Нет, я никогда, я… – Хинсдро запнулся. – Страсти – огонь. Он всё сметает на пути, он не умеет прощать. Так нельзя. С ними нужно бороться, нужно…
Грайно поднял руку. Над ладонью зажёгся крошечный язычок пламени.
– Огонь греет. Что мы без него? Посмотри, потом ведь с нами будет вот так.
И пламя погасло. Сырая темнота просто задушила его. Грайно сжал кулак.
Они помолчали. Вокруг мёртвого воеводы всё клубились тяжёлые кровавые облака. В горестном раздумье Хинсдро глядел на него и, наконец собравшись, сказал:
– Мне на самом деле жаль, что тебя не стало. Не было бы беды, если бы не та охота и слухи о заговоре, не было бы ничего. Я же… примирялся с тобой по-настоящему. Пытался. И… – всё внутри сжалось, – может, иначе было бы с Хельмо. Если б не всё это.
Грайно засмеялся. Не верил? Кто знает, вправе был. Он смеялся долго, всё окутываясь и окутываясь дымом, а потом – из-за этой кровавой завесы – ответил:
– Верю. И страх твой вижу. Да только нечего больше бояться. Ты уже всё потерял.
Тсино недвижно, будто окаменев, сидел над Хельмо. От груди разливался слабый тёплый свет: сын вынул из-под своей рубашки золотое перо и сжал меж ладоней, оно заблестело ещё ярче, осветило двоих – мёртвого и мёртвого. Братьев. Сыновей.
– Скажи мне, Грайно…
– Да?
– Почему ты не выходил к Вайго? Ты что же, поверил, будто тебя убили по его приказу? Поэтому?
Грайно не опустил глаз. Среди сгустков дыма они зло, устало блестели.
– Нет. В такое я не поверил бы, пусть в последние дни между нами всё было непросто. Ведь я его не предавал, как и тебя, я с тобой тоже хотел мира, плащ тебе дарил без подвоха… потому что знал: Вайго дурного человека не приблизит. Я бы тебя не тронул, и мой царь прекрасно это понимал. Ты и умнее меня. Куда мы без тебя?
Хинсдро молчал. Это – как царь и воевода безоговорочно доверяют друг другу, в бою или в любом ином деле, и никому, никакими наветами, их не рассорить, – всегда поражало его, привыкшего по три сотни раз проверять каждого человека.