На несколько недель он как бы вернулся в детство, когда был практически инвалидом. И как он мог до такого дойти: взрослый мужчина, недавно женатый — вот ужас-то, впрочем, была в этом и своя услада. Он хорошо помнил больницу и как у него бухало в голове, когда ему давали эфирный наркоз, и жуткую открытую рану в животе. Рана загноилась и никак не заживала. Ему поставили резиновый дренаж, который держался на английской булавке. Он понимал, что умирает, но читал комиксы. Детям в его палате, кроме комиксов и Библии, читать было нечего: Ловчила Джим, Балда Макнатт, Ноев Ковчег, Агарь, Исмаил наплывали друг на друга, как краски в комиксах. Стояла суровая чикагская зима, по утрам сквозь расписанные морозными узорами стекла пробивались золотые — точь-в-точь как на иконах — лучи, трамваи громыхали, лязгали, бренчали. Каким-то чудом Зет выбрался из больницы, тетки выхаживали его дома — пичкали бульоном из мозговой кости, обжигающе горячим молоком с растопленным маслом, печеньем размером с доброе колесо. Заболев в Нью-Йорке, он вспомнил и открытую рану с ее гнилостным запахом, и резиновый дренаж, которому английская булавка не давала упасть в живот, и пролежни, и то, как в восемь лет ему снова пришлось учиться ходить. Усвоенный в раннем возрасте истинный смысл одоления материи жизненной энергией, это болезненное, трудное, сложнейшее химико-электрическое преобразование и преображение, блистательное, ослепительно яркое, благоухающее и зловонное. Уж слишком разительные контрасты. Слишком сильное круговращение. Слишком много будоражащего душу и нагоняющего страх. Для чего здесь мы, самые диковинные из всех диковинных существ и тварей? Ясные студенистые глаза, чтобы видеть — пусть на время, — притом, видеть в мельчайших подробностях, и бьющая ключом жизнь, чтобы было что видеть, и столько всего, что людям надо и передать друг другу, и получить друг от друга. И костяная коробка, чтобы думать и чтобы хранить мысли, и непостижимое сердце, чтобы чувствовать. Эфемериды, размалывающие другие существа, приправляющие и подогревающие их плоть, пожирающие эту плоть. Что это за существо, исполненное разом и смертного знания и нескончаемых страстей. Эти чудные внутренние монологи были непредумышленны. Они приходили к Зетланду естественно, непроизвольно, когда он пытался найти у самого себя объяснение этому клубку радующих и пугающих свойств.
В итоге он забросил книги по логике. Они сослужили свою службу. И присоединились к заброшенным в восемь лет комиксам. Рудольф Карнап стал ему так же скучен, как в свое время Балда Макнатт.
Он спросил у Лотти:
— Какие еще книги у нас есть?
Она подошла к полке, стала читать названия. На «Моби Дике» он прервал ее, и она протянула ему толстенную книжищу. Прочитав несколько страниц, он понял, что доктором философии ему стать не суждено. В него нахлынуло море, душа озера Мичиган, так он мне сказал. Океанский холод пришелся как нельзя более кстати — его лихорадило. И пусть он полон скверны, зато читает он о чистоте. Он переживал плохое время — чувствовал себя скованным, растравленным, потерял желание жить; он был болен; хотел уйти от себя. И вот тут-то он и прочел эту ошеломительную книгу. Его захлестнуло. Ему показалось, что он тонет. Но он не утонул: удержался на поверхности.
Существо из плоти и крови, вдобавок больное, ходило в уборную. Внутренности делали свое дело, и он плелся воссесть на деревянный стульчак над фаянсовой чашей, над уходящей в сточные трубы, наполненной водой дырой, — унизительно, а куда денешься? И когда кафельный пол завертелся, закачался перед его больным взором, как проволочное ограждение под током, — океанская синь была тут как тут в зеркальных гранях аптечной дверцы, была тут и белая махина кита — ванна позволяла прикинуть, каковы ее масштабы. Все та же уборная, та же тошнота, а с ними тот же уютный пищеварительный запах, возвращавший в детство, тот же незабываемый коричневый колер. И боль, и облегчение от надрывного кашля, и тропическая влажность лихорадки. Но и сюда нахлынули моря. Прямиком через вентиляционный колодец, с запада, от Гудзона — налево. И Атлантический океан — вот он тут.
Создание всеобъемлющего миропонимания, решил он, станет делом его жизни. В философии он занимался теорией семейных сходств.[69] У него было свое оригинальное толкование предиката «сходствовать». Но с этим покончено. Он, когда болел, был до чрезвычайности решителен. От слабости он обливался п
— Я, пожалуй, не стану больше заниматься философией.
— Тебя это и впрямь беспокоит? Прошлой ночью ты во сне говорил о философии.
— Да ну?
— Говорил об эпистемологии или о чем-то вроде, но ты же знаешь, это не по моей части.
— Да ладно, и не по моей.
— Миленький, ну зачем заниматься делом, которое не по душе. Переключись на что-то другое. Ты всегда можешь рассчитывать на меня.