Тут уместно поставить точку, вернее, многоточие и повторить слова, сказанные моим отцом Виктору Дмитриевичу Дувакину, заинтересованно и добросовестно старавшемуся в начале семидесятых, в еще живом Советском Союзе собирать не только камни, которые в те недобрые годы принято было разбрасывать, но – осколки их, песчинки, в которые те распылились: “Ну, это уже было в мемуарах, не стоит рассказывать… Быт Дома искусств описан не раз: в романе Ольги Форш «Сумасшедший корабль», в воспоминаниях В.Б. Шкловского «Жили-были»”.
Сегодня этот список легко продолжить, но “все надо зафиксировать”, – строгим голосом выразил свое кредо Дувакин в другом месте той же беседы. Наверное, он прав. Последуем его совету.
Листок четвертый. Окно на Невский
Вот после этой первой встречи с Ходасевичем, когда меня страшно заинтересовала его внешность, я вскоре с ним познакомился, у нас возникли примерно два года длившиеся, до его отъезда за границу, отношения не то что дружеские – велика была разница и в возрасте, и в жизненном опыте, и в развитии интеллекта (мне было двадцать, Владиславу Фелициановичу – около тридцати пяти), но приятельские. Я часто бывал в его полукруглой комнате, которая описана в его стихах, в “Балладе”, с окном, выходившим на угол Мойки и Невского – открывалась перспектива на весь Невский проспект…
Внешне для Ходасевича после переезда в Петроград все сложилось не так уж худо, с московской жизнью не сравнить. Быт не сказать, чтобы наладился или приблизился к нормальной жизни – о норме в тех безумных обстоятельствах никто и не помышлял, но стал менее невыносимым. В.Ф. тому простодушно радуется, со вкусом описывает “роскошь” бытия: Борис Диатроптов получает от него план круглой комнаты с перечислением десяти с лишним предметов обстановки. Две комнаты, которые они занимают, светлые и чистые, с прекрасным видом, температура в одной держится на отметке в девять градусов, в другой поднимается до одиннадцати – двенадцати, не так уж много: “Но, братья мои, – это даром! Братья мои, мы за это благословляем судьбу денно и нощно <…> Не жизнь, а масленица”[203]
. Однако нищета и голод никуда не делись: паек никак не доберется из Москвы в Петроград. “У меня даже карточки хлебной нет! Я на содержании у Нюры, которая сейчас богаче меня гораздо, и у родных, но это не сладко”[204]. Писано 21 января, а ровно через полгода, 21 июля, в письме к Гершензону, серьезном, а не шутливом, и следа не остается от эйфории: “Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. <…> Продали все решительно, что можно было продать”[205].Тем не менее обещание, данное Горьким, оказалось выполненным, надежда, которую он заронил: “Здесь [в Москве] надо служить, а у нас [в Петрограде] можно еще писать”[206]
осуществилась, – в Питере за двадцать месяцев, там проведенных, явились на свет более сорока стихотворений, одно замечательнее другого. В августе 1921-го – года не прошло со дня переезда – был Ходасевич, по собственным его словам, “стихами богат: <…> больше двух десятков новых, еще нигде не напечатанных, писанных в июне-июле”. Называет он это в письме Владимиру Лидину “запой стихотворный” и предрекает: “До конца сентября напишу еще, потому что запой, чувствую, вовсе еще не кончился. Мне сейчас очень пишется – и по-моему, не плохо”[207].В Питере существовала среда, которую В.Ф., пусть с оговорками и с присущим ему скептицизмом, все-таки ставил выше московской, там бурлила литературная жизнь, а Ходасевич даже географически – как насельник Дома искусств – оказался в самом сердце ее. Он тут в чести: поздним зимним вечером его могут поднять с постели и повести читать стихи, как случилось 19 января 1921 года[208]
; его стихотворения появляются в первом номере журнала “Дом Искусств”, он участвует в собрании Цеха поэтов и печатается в журнале Цеха “Новый Гиперборей”; в дни пушкинских торжеств дважды произносит свою знаменитую речь о Пушкине – на мой взгляд, по значению, глубине, прозорливости и роли в русской культуре и, наконец, по эмоциональной насыщенности не уступающую еще более знаменитой Пушкинской речи Александра Блока.