Меня удостоили чести принять участие в выборе бумаги. Скользкие толстые пачки стандартной писчей и той, что для пишущих машинок, были сразу решительно и высокомерно отвергнуты. В писчебумажном магазине на Пятницкой отец долго перебирал блокноты, откладывая те, что казались подходящими, те, что почти подходили, но нет, все-таки не совсем, и те, о которых стоило подумать. Стопка их вырастала на прилавке, отец норовил разложить их рядом для сравнения, а продавщица сгребала в кучу, я же трепетала под ее начальственным взглядом, на который отец не обращал внимания. Мне хотелось, чтобы уж он поскорее взял хоть какой-нибудь, лучше тот, с серым кожаным верхом и серебряным обрезом (он, кстати, потом достался мне для дневника), чтобы уйти, сбежать отсюда. В конце концов стопка вернулась на полки (испепеляющий взгляд продавщицы), и в ход пошли почтовые наборы. Подчеркнутая вежливость обращения (“Будьте так добры, если вас не затруднит, вот, пожалуйста, еще тот, с самого верху”) успеха не имела. К моему ужасу, ропот закипал у нас за спиной, где сгрудилась ватага моих ровесников, полкласса, не меньше: сентябрь, начало учебного года. Эти выбрали мишенью меня, и чего пришлось наслушаться, лучше не вспоминать. Отец колебался: что лучше? Белая, изысканного, приятного на глаз формата, но тонкая, или голубая, плотная, с тиснением, но размером с обычный скучный лист для машинки. Выбор пал на голубую. Мое терпение и моя, будто бы, помощь были вознаграждены вожделенным блокнотом под кожаной крышкой, в котором в течение двух последующих лет мне предстояло записать изрядное число пустяков – дурным почерком и не без орфографических ошибок.
Покупка бумаги оказалась только началом. Следовало улучшить ее формат, с точки зрения отца, недостаточно элегантный для стихов великого поэта. Каждый лист надлежало остро заточенным ножом разрезать надвое, так, чтобы края не махрились и страницы совпадали по размеру до миллиметра. Остальное выпало на долю моей мамы: печатать на этих неудобных для машинки листочках каждое стихотворение отдельно, без единой опечатки, строго соблюдая размер полей и расположение строк. Машинка была старенькая, довоенная “Москва”, уже однажды послужившая русской литературе. В 1941 году, когда отец был на фронте, а я с другими писательскими детьми – в эвакуации в Чистополе, мама приехала ко мне, захватив среди немногих необходимых вещей пишущую машинку, и в феврале 1942-го отпечатала Борису Леонидовичу Пастернаку только что законченный им перевод “Ромео и Джульетты”. Делала она это с гордостью и великим тщанием, а мне, чтобы не мешалась, отдавала третьи экземпляры, по которым, до тех пор избалованная чтением вслух, я выучилась и полюбила на всю жизнь читать про себя и для себя.
Отпечатанный на нарядной бумаге первый экземпляр “Московских” и “Воронежских стихов” Осипа Мандельштама казался почти настоящей книжкой, был снабжен алфавитным указателем, оглавлением и заключен в бумажную обложку – достойное продолжение традиций “Картонного домика”, жаль только, что не было тут марки работы Головина. (Напомню: это ведь конец сороковых, мы тогда и мечтать не могли о самиздате, даже понятия такого еще не было.)
Для второго экземпляра – как и для третьего – нарядной бумаги не хватило, в ход пошли листы обычной писчей, разрезанные пополам. Обложки для них не сделали – просто скололи страницы скрепками; выглядели они скромнее, зато на их долю выпала долгая рабочая жизнь. Один из этих ненарядных экземпляров – второй – оказался впоследствии главным. Рабочим.
Стихи и правки
Каждое лето, начиная с 1947 года, Надежда Мандельштам, приезжая в Москву из Ташкента, Читы, Ульяновска, всех тех мест, где ей выпало скитаться, обучая студентов педагогических или учительских институтов, реже – университетов, приходила к нам работать с архивом. На даче в ближнем Подмосковье – в каком-нибудь Болшеве, Валентиновке, Переделкине или Мичуринце, где наша семья поселялась на лето, – на самом большом и удобном столе появлялся рабочий экземпляр “Полного собрания ненапечатанных стихов”. Надежда Яковлевна – с неизменной папиросой, Сергей Игнатьевич (овдовев, он обычно проводил лето с нами) – с изогнутой душистой трубкой, отец – с блокнотом и пером располагались вокруг. Отец с усилием стягивал тугую скрепку, удерживающую листки второго экземпляра, откладывал в сторону верхний, помеченный цифрой II и провозглашал не без торжественности:
Надежда Яковлевна подхватывала, опуская веки:
– “Армения”, эпиграф, – говорил отец.
Надежда Яковлевна откликалась: