Только одно Надежда Мандельштам так и не доверила бумаге: знаменитое теперь “Мы живем, под собою не чуя страны…”, сыгравшее роковую роль в гибели поэта. Но запомнить его позволила, и мы знали текст с вариантами первой и последней строк достаточно давно, в самые что ни на есть сталинские годы. Мне доставляло отчаянное удовольствие повторять его про себя где-нибудь на уроке, на пионерском сборе, на улице, – словом, в гуще людей. Однако, будучи девицей благовоспитанной, даже себе самой всегда декламировала только тот вариант, что без “жопы”. (Никто, кроме Омри Ронена, мне так и не поверил, но из песни слова не выкинешь: четко помню, как отец и его друг Иван Халтурин произносят вместо привычно нам теперь “И широкая грудь осетина” – “Широкая жопа грузина”. “Дворовое” слово, прозвучавшее в нашем строгих правил доме, да еще в устах моего отца, да еще
Известно, сколь важно было для Надежды Мандельштам правильное расположение стихов. Не помню, чтобы я слышала от нее рассуждения на эту тему, подобные тем, что впоследствии мы прочли в ее книгах: “…Мандельштам всегда прекрасно помнил, в каком порядке следуют стихи. Этого спутать нельзя. Но именно этого не понимает ни один редактор”[129]
. Тем не менее стихи в нашем собрании все время переходили с места на место: Надежда Яковлевна не уставала переставлять: “Батюшков” то шел непосредственно за “Стихами о русской поэзии”, то оказывался после “Художник нам изобразил…” (заглавия оно не имело); менялись местами “Рояль” и “Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…”.Окончательный, утвержденный ею вариант состоял из двух книг: “Новые стихи” и “Воронежские стихи”. Первая распадалась на две “тетради”, вторая – на три. Расположение стихов в каждой из “тетрадей” существенно отличается от принятого в последних изданиях.
Исправления обычно вносил отец под диктовку Надежды Яковлевны, дополнения вписаны ее рукой. Сергей Бернштейн со свойственной ученому привычкой подвергать все сомнению к поправкам и дополнениям относился несколько скептически: он допускал, что “Наденька фантазирует”, опасался ошибок памяти, смешения окончательного текста с более ранними редакциями. След их споров остался в “Воспоминаниях”, в главе “Двойные побеги”.
В работе над корпусом стихов я принимала самое деятельное участие – только молча, “в уме”. Взрослые и не подозревали, какие страсти кипели у них за спиной. Я ревновала один вариант к другому, соглашалась принять дополнения, но всей душой восставала против перемен. Они врезались в плоть любимого стихотворения, искажали, ранили его. Десятилетия миновали, прежде чем мне удалось понять, что “Неправдой искривлен мой рот”, вариант последней строки “Волка”, привезенной как-то Надеждой Яковлевной, может сосуществовать рядом с привычным “И меня только равный убьет”. Первая любовь к стихотворению – как первая любовь к человеку: не забывается, и изменить ей нелегко.
Надежда Мандельштам всегда подчеркивала самодовлеющую ценность каждого промежуточного варианта, ставила их почти вровень с окончательным текстом. А мне казалось: стихотворение – законченное в своем совершенстве создание, к нему нельзя прикасаться, словом, как к автографу – руками.
Мама держалась в стороне, не выходя из созданного Надеждой Яковлевной образа “уютной Нюры” – радушной и заботливой хозяйки дома. Словно не ее руками были сделаны копии с архива, перепечатаны “Новые” и “Воронежские стихи”, словно не ей предстояло кропотливо вносить в первый и третий экземпляры те изменения и дополнения, что привезла в очередной раз гостья! Извиняющимся голосом мама приглашала к обеду. Мир переламывался в реальность: из бесплотного, где обитало одно лишь Слово, становился зримо материальным, полным звуков, запахов, движения, не имевших отношения к стихам. В тот миг его существование – напоминание о его существовании – воспринималось как оскорбление.
На самом деле пугаться было нечего: за обедом работа продолжалась – только в ином жанре. Разговор не уходил далеко от стихов, и в нем то и дело что-нибудь всплывало.
Как-то Сергей Игнатьевич упомянул за столом имя Сергея Боброва[130]
.