Тем временем приближался парижский Сезон, снова в Театре Сары Бернар. Его открыли 6 июня «Стальным скоком», «Свадебкой» и премьерой «Оды». Последний балет оставался в сыром виде вплоть до генеральной репетиции. Сдвиг произошёл только за три дня до премьеры. «Дягилев взял всё в свои руки — отдавал приказы, принимал решения. Он был поистине вездесущ, энергия его казалась неисчерпаемой. <…> Он присутствовал на всех оркестровых и хоровых репетициях и заставлял дирижёра Дезормьера, солистов и хор вновь и вновь повторять одни и те же фрагменты, добиваясь, чтобы они идеально сочетались с движениями артистов и световыми переменами. <…> Кроме того, две ночи подряд он занимался отлаживанием света, — сообщал Набоков, смертельно уставший к дню премьеры. — …Но за пятнадцать минут до начала я увидел за кулисами Дягилева в великолепном вечернем костюме, с моноклем и знаменитой розовой жемчужиной, сверкающей на белоснежной рубашке. И только тогда я понял, что лишь благодаря одержимости и невероятной силе этого человека работа над «Одой» завершена и всё готово к поднятию занавеса».
Первый спектакль прошёл относительно гладко. Часть публики проявила неподдельный интерес, о чём, например, свидетельствует запись в дневнике Гертруды Стайн: «По-моему, премьера эта была величайшим успехом <…> Она ошеломляла <…> Сам дух балета представляется мне столь чуждым всем моим современникам, что меня удивил даже и тот положительный резонанс, который «Ода» всё-таки вызвала». Тем не менее рецензии на этот балет в подавляющем большинстве были прохладными. Один парижский критик назвал его «чередой загадочных и приводящих в замешательство сцен». Дукельский снова откликнулся на «Оду» эпиграммой:
«Ода» не имела счастливой сценической судьбы и не задержалась в репертуаре «Русских балетов» в отличие от «Аполлона Мусагета», парижская премьера которого состоялась 12 июня. Некоторым показалось странным то обстоятельство, что для оформления «Аполлона» Дягилев обратился к Андре Бошану, французскому художнику-самоучке, представителю наивного искусства. А объяснялось это просто: импресарио в нём нашёл «наивный, искренний подход, совершенно особый, резко отличающийся от шаблонных греческих постановок». Хотя Бошан и принял предложение, он, по словам Кохно, «ничем не проявил своего отношения к балету, и тогда Дягилев решил использовать для декораций пейзажи с двух его холстов, которые адаптировал для сцены князь Шервашидзе». От балетных костюмов Бошан вообще уклонился. Ими занимался сам Дягилев — одел богиню Лето в длинный хитон, златокудрого Аполлона в короткую пурпурную тунику, а трёх муз — Каллиопу, Полимнию (Полигимнию) и Терпсихору — в традиционные пачки, которым он придал «особую форму», подрезав их ножницами у одной музы спереди, у другой сзади, а у третьей сбоку. К Рождеству всех муз оденет Коко Шанель. Она создаст свою версию античной туники, собранной складками при помощи трёх узких поясов из галстучного шёлка с небольшими бантами.
Позднее Баланчин вспоминал: «При своём появлении «Аполлон» не так уж и понравился. Особенно французам. Они почувствовали, что Стравинский оглянулся назад, вместо того чтобы устремиться вперёд». Да и композитор отдавал себе отчёт в том, что в его новом сочинении «нет тех элементов, которые способны сразу вызвать восторг у публики». Музыка «Аполлона», между прочим, сильно раздражала Прокофьева. «Стравинский мой «коллега» и мой конкурент, значит, надо взывать к благородству», — уговаривал себя Прокофьев, подавляя враждебность, тем не менее не удержался от злой критики в письме коллеге и другу Мясковскому: «Материал [ «Аполлона»] жалкий, и к тому же нахватанный из самых зазорных карманов: и Гуно, и Делиб, и Вагнер, и даже Минкус. Всё это поднесено с чрезвычайной ловкостью и мастерством». Художник К. Коровин, примкнувший к русской эмиграции в Париже около пяти лет назад, писал Дягилеву: «Величавая торжественная красота и гордая вечная правда Аполлона сделаны замечательно!!» А сам импресарио ещё накануне премьеры назвал этот балет «плодом подлинной художественной зрелости» и шедевром.