Герхард взошел на крыльцо. Постоял на огромной каменной плите, которую привезли из Бутангена и разместили на прежнем месте, перед входом. Заглянул внутрь, ступая по временному грубому дощатому полу, и опустился на деревянный ящик в дальнем конце, примерно там, где сидела Астрид Хекне, когда они встретились в церкви.
Он посидел, посмотрел по сторонам. Через планки каркаса просвечивало вечернее небо. Но формой здание уже напоминало церковь и обладало уже церковной мощью. Герхард, сложив руки, помолился за Астрид и детей.
Снова закашлялся, согнувшись в три погибели.
Надо ехать туда. Помочь ей.
Там, в Бутангене, он только плечами пожимал, когда заводили беседы о смерти, его это не касалось; теперь же, когда коснулось, он понял и то, какие испытания приходилось переносить Каю Швейгорду. Теперь Герхарду все в жизни виделось не черным или белым, а нюансами, оттенками серого. Шёнауэр знал, что теперь, после всех испытаний, он сумеет отобразить эти оттенки, что в нем вызрел великий художник и что ныне он взвешивает в своих руках еще и мертвое, и живое: ему предстоит вывести в жизнь двух сыновей.
Эти мысли едва начали обретать форму, как он почувствовал, что приближается новый приступ кашля. Кашель набросился на него как галопирующий конь и сбил с ног.
Потом он долго сидел в церкви, прислушиваясь к сипению в своих легких. Он вспомнил день, когда приехал в Дрезден и увидел Академию художеств. Здание было таким огромным, что ему потребовалось десять минут, чтобы обойти вокруг него. Пришлось даже перейти на другую сторону Эльбы, чтобы осознать, насколько на самом деле громаден этот темный колосс. Шёнауэр стоял там и любовался крышей, увенчанной гигантским сияющим стеклянным куполом, освещенным изнутри, так что небо над ним окрасили зеленоватые и красноватые блики. На вершине купола стоял, балансируя на одной ноге, позолоченный Эрос с факелом и распростертыми крыльями. Герхарду вспомнилось, как в тот его первый день в Дрездене он вернулся к зданию, желая получше рассмотреть колонны на фасаде. На каждой из них было высечено имя, а буквы вызолочены:
Штайнбах – Леонардо – Дюрер.
Он никак не мог понять, почему на самой крайней колонне никакого имени не оказалось, там был только ровно отшлифованный участок, как будто работу не завершили.
Сидя теперь внутри каркаса старой церкви, он понял наконец, для чего было оставлено это место.
Здесь должно появиться имя мастера, и этим мастером может стать он сам.
Его имя проскользнуло на колонну. Его чествовали за церковь Астрид. Последнее дыхание тысячелетней традиции возведения мачтовых церквей, овеявшее его и вдохновившее на создание здания, которое останется в веках.
Воспоминания о мачтовой церкви, какой она стояла в Бутангене, наложились на зрелище, появившееся перед его внутренним взором. Ему привиделось, будто шпиль возводимой церкви тянется вверх, и с высоты до него донесся звон одинокого церковного колокола, даровавшего ему прощение.
Здание церкви ширилось, разрастаясь в стороны и все выше и выше, наклон крыши обретал форму, как у церкви Астрид. Вся структура растягивалась, вздымалась; встали на свои места готические окна, сквозь свинцовое стекло заиграли краски, а когда это видение рассеялось, Герхарду показалось, что он сидит один в церкви, спроектированной им самим, и это ощущение осталось с ним, когда он, сложив руки, упал ничком, архитектор среди архитекторов.
Кесарево сечение
Бутанген окутало сухим морозным воздухом. Над озером Лёснес северный ветер кружил в танце рыхлый снег. В иссиня-черной тьме дети катались на санках, рассекая полозьями снег: они разгонялись на крутых берегах так, что слезы брызгами летели из глаз, а визги так и неслись по склонам.
У подножия санки влетели в сугроб, малышня с хохотом вывалилась туда же. Дети чуть не сбили с ног мужчину, который ловко увернулся и продолжал путь, не обращая на них внимания. Смех замер у детей на устах, когда они увидели выражение лица этого человека; играть сразу им расхотелось. Ведь они знали, что у кого багаж самый легкий, тот приносит самую тяжелую весть.
Это был разносчик почты. Обычно он направлялся прямиком на почтовый двор, но в этот раз пошел к Хекне, потому что увидел среди писем толстый конверт с черным траурным кантом и со штемпелем Лейпцига.
Весь вечер и все следующее утро она оплакивала его. А перестала, только испугавшись, что судорожные всхлипы навредят детям.
«Сколько бы ты мог совершить, – думала она. – Ты, и я, и мы. День за днем, и еще много дней. Твои дарования и твои силы – все в один миг разлетелось в прах. Твоя улыбка, твои руки, голос, так мягко выговаривавший немецкие слова. Сколько чистых холстов не дождалось тебя, сколько объятий, сколько детей, сколько замахов удочкой. Чем только ты мог бы заполнить часы, дни, недели, годы. Но тебя закопали в землю и ушли, рядом с тобой гниют чужие люди, ты мертв и одинок, и никто там не скажет по-немецки: «Я люблю тебя».