Мы молчали странно долго, это сбивало меня с толку: ведь ему надо спешить, он должен подгонять нас. Не голосом – таким тихим голосом подгонять невозможно – но хотя бы жестами, шевелением пальцев; раздражением или мольбою на лице или судорожными подергиваниями тела.
Тела, очертания которого под белым покрывалом казались едва различимыми контурами, нанесенными скверным, плохо заточенным грифелем.
Он бы должен был подгонять нас, нетерпеливо шепча свое любимое «АлефЛамедРеш» – однако молчал.
Молчала и Элизабет.
И вдруг мне захотелось помечтать о том, что она мысленно повторяет мой лучший сонет, написанный, когда заговорили, что теперь и незадачливый драматург Фрэнсис Бомонт стал очередным ее рабом, чахнущим от своих же собственных вздохов.
Вечность, длительностью в три дня, провисла от момента, когда мой посыльный – почти оборванец – понес к ее дому лист от переписчика, – и до той минуты, когда ее ливрейный лакей – не чета моему посыльному – вручил мне ответный сонет.
Вручил с поклоном, который вместил в себя не избыток почтительности, а океан жалости к собственным башмакам, долго, по пути ко мне, месившим густую, как тесто, грязь улиц Лондона; не всегда удачно миновавшим сточные канавы и лужи, в которых помоев было больше, нежели дождевой воды; затоптанным бесцеремонным простонародьем на площадях, где торговали и воровали, воровали и торговали – что, впрочем, почти одно и то же…
О башмаки, привыкшие к сверкающему мрамору и густоворсовым коврам особняка Сидни! И я бы ужаснулся пучине бед, в которой оказались вы на протяжении целой мили – но не до ваших страданий мне было!
…Провисшая вечность – эта сплетенная из минут сетка под натянутым канатом из нервов… а на нем, на этом канате, отчаянно балансировал мой несчастный разум, – и только две мысли, как взмахи хватающихся за воздух рук, удерживали его от того, чтобы пасть, уступив место безумию.
«Невозможно, получив такое признание, далее мучить меня игрой, когда она, будто бы продолжая мои посвященные Саутгемптону ранние сонеты, пишет мне как самовлюбленному юноше, не желающему продлить свой род…» – то была одна мысль.
«Невозможно, получив такое признание, писать свой ответный сонет якобы от моего имени, но не самой себе, а черноволосой смуглянке – с кем только не путавшейся Эмилии Ланьер. Наглой еврейке, мне безразличной, однако на всех углах твердящей, как долго и безуспешно я ее добиваюсь», – то была другая.
Но Элизабет, будто бы увидев воочию, как вчера, только вчера, я швырнул в лицо чернокожей шлюхи с Тернмилл-стрит в Клеркенуэлле сверхщедрый для нее фунт, ответила мне вот чем:
Я взъярился. Я возненавидел ее и ненавидел целых четверть часа. А потом еще час покрывал бумагу каракулями:
Ответа не было долго. Так долго, что уже не рассчитывал дождаться. Однако дождался, и то был последний ее сонет.
Роджер бы не преминул уточнить: последний, полученный мною, – однако я твердо знал, что она писала сонеты только в ответ на мои, а моих больше не было.
Ни строчки, ни полстрочки.
И все же, утром 26 июня 1612 года я был уверен в том, что она мысленно повторяет: «Люблю, но реже говорю об этом…»
Я слышал это так явственно, что в ушах моих и в самом деле звучал ее голос; слышал, но не был уверен, что она повторяет мои же стихи для меня, а не для него, своего умирающего полумужа, которого держала за руку неотрывно.
Однако все равно, будто бы отвечая, твердил ее последний сонет. Твердил, будто бы произнося вслух и наслаждаясь каждым словом: