Снова добрым малым, товарищем и слугою, является Мефистофель в следующей сцене, перед домом Маргариты, когда поет свою знаменитую серенаду, полную намеков и двусмысленной иронии; особенно выразительны слова: “дверь не отворяй” и “не целуй его”. Очень красива сцена дуэли с Валентином. Здесь Шаляпин обнаруживает поразительную гибкость и пластичность тела. Все время он как-то странно вертит в воздухе своей длиннейшей шпагой со змеевидной ручкой, точно дразнить и гипнотизирует ею Валентина. Всем своим вызывающим, непринужденным видом он напоминает средневекового рыцаря плаща и шпаги, который-мастер в темноте ночи вызвать на бой, одержать победу и незаметно скрыться.
И, наконец, в финале, в тюрьме, он опять сдержан, спокоен, холоден, как человек, который знает, что уже все покончено, и неизбежного не отвратить, несмотря ни на чьи старания.
Шаляпин в опере Гуно гениально разрешает задачу, поставленную перед ним либретто и музыкой. Мефистофель в том виде, как он обрисован композитором и авторами либретто, бесконечно далек от созданного Гете. Музыкальной характеристики нет никакой, следовательно, с этой стороны не на что опереться; что же касается текста, то этот хаос имеет так мало общего с поэзией, что сближать его с гетевским творением довольно затруднительно.
Но Шаляпин создает нечто весьма остроумное: он своим гримом, фигурой, движениями, теми или другими приемами, то необыкновенной подвижностью, огневою живостью, то величавым спокойствием, звуком голоса, игрою лица, беспрерывной сменою разнообразнейших оттенков, смехом и подмигивавшими, вызывает к жизни чрезвычайно интересный и картинный образ. Этот образ лежит как-то помимо музыки Гуно, лишь отчасти и только изредка соответствуя ей, потому что он несомненно глубже, равностороннее и бесконечно стильнее этой музыки; он обрисовывается как-то и помимо текста, по глубине своей превосходя все, что заключено в словах, написанных господами Карре и Барбье; не образ вытекает из слов, а наоборот-слова как бы случайно оказываются вложенными в его уста. Иногда начинает казаться, что вот явился некто страшный и непостижимый и эту пьесу, несмотря на всю ее художественную невыдержанность и нелогичность, взялся разыграть, как трагедию, но что он мог бы обставить все это и посерьезнее, и тогда впечатление было бы еще громадней.
Тут перед нами результат необыкновенно сложной работы, произведенной невидимо для постороннего глаза и выразившейся в изучении всех вариантов сказания о Фаусте, всех его литературных обработок, всевозможнейших народных легенд о черте, прочтении всех литературных произведений, в которых выведен под разнообразнейшими названиями дух зла и отрицания, и ознакомлении с обильнейшей иконографией дьявола. Все это, пропущенное сквозь призму своеобразного, резко окрашенного личного понимания, которое приняло одно, отбросило другое, сгладило третье и совершенно переиначило четвертое, и оформленное силою титанического дарования, дало нам сценический образ, который резко расходится со всем раньше виденным.
Этот Мефистофель оживил старую оперу. Несмотря на всю ее жизнеспособность, несмотря на доступность ее сюжета и на тот благодарный материал, который она дает певцам различных категорий, она, в виду повышенных художественных требований, предъявляемых ныне к музыкально-сценическому представлению, уже начала покрываться архивной пылью.
Шаляпин снова поднял интерес к ней. Он подтвердил старую истину, что большому таланту везде есть материал и никогда нельзя знать наперед, что он с ним сделает. Материал для роли Мефистофеля в “Фаусте” всегда заставлял сомневаться, стоит ли серьезному артисту с ним возиться, можно ли сделать из него что ни будь мало-мальски стройное в художественном смысле. Указывалось, что роль Мефистофеля у Бойто, хотя тоже вовсе не отвечает гетевскому замыслу, все же дает артисту более широкое поле для творчества. Пришел Шаляпин и показал, что из того и из другого одинаково можно создать нечто из ряду выходящее. Мефистофель-Шаляпин в опере Гуно и в опере Бойто-два образа, продуманные до конца, строго гармоничные по выполнению и, в то же время, разнородные по содержанию. Оба равноценны по своему художественному достоинству, но один является многоликим отражением дьявола, каким его рисует прихотливая народная фантазия, чуждая надуманности, наивная и благоуханная, как цветы на заре, а другой наполовину сливается с тем образом, который носился в могучем воображении величавшего германского поэта, запечатлевшего в мировой поэме все искания, думы, чувства и страсти современного ему человечества, наполовину же является собственным созданием артиста, своеобразно воплотившего идею духа ада, антитезы Бога, олицетворения стихийных стремлений природы.