В последние годы Чехов всячески уклонялся от серьезных разговоров с женой, все более растлеваемой патетикой и завиральными речами своих театральных наставников. Так называемый театр переживания, МХТ, наименее неудовлетворительным образом представлял пьесы Чехова, но это не значит, что играл их так, как ему хотелось бы. (Отношение Чехова к западноевропейскому театру того времени, русскому и МХТ, в частности, слишком долго подвергалось массированной и целенаправленной фальсификации, но может быть легко реконструировано по его письмам и воспоминаниям современников). Большая часть тонкостей, пауз – игры без слов – летела к чертям, труппа сбивалась на подновленную декламацию, бытовой натурализм и педалированную трагедию. Когда Чехов узнал, что Алексеев-Станиславский намерен выпустить Войницкого на сцену в сапогах и картузе, как «печенега», он просто взорвался: «Да вы не читали пьесу!» – кипятился он. То же было с насвистыванием Астрова в сцене прощания, с затрапезным и потасканным, как того требовал Чехов, внешним видом Тригорина, вообще с идентификацией своих пьес как комедий, граничащих с фарсом (точнее, лирических «черных» комедий, жанр которых позволяет прояснить поздний Бунюэль или, с натяжкой, отечественная постановка «Неоконченной пьесы для механического пианино»; как, скажем, какие-то стороны гоголевского творчества сделались видны после Кафки). Надо все же отдать должное Станиславскому, в своих воспоминаниях он признал меру непонимания, существовавшую между театром и его «любимым драматургом» (впрочем, сильно стилизовав фигуру последнего в своем вкусе – ср., например, с воспоминаниями А. Сереброва).
Драмы, а не роман, стали для Чехова «большим жанром». Безуспешно пытаясь воспрепятствовать перевиранию своих пьес (Сереброву: «это их Алексеев сделал такими плаксивыми»), свое вершинное произведение он вновь создает и обозначает как «комедию», единственную из крупных драм, в которой не звучат выстрелы – только ухает сорвавшаяся бадья в шахте и рвется некая космическая струна, разворачивая комедию лицом к отсроченной трагедии. Потому и ставят эту пьесу до сих пор, что сыграть ее невозможно: нет на свете такого театра, одни попытки и приближения. А сыграют – больше не нужен «театр», да и жизнь прошла.
Станиславский о своем театре: «В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами».
Об умирающем Чехове: «Во время заграничной поездки, по рассказам О. Л. Книппер-Чеховой, Антон Павлович наслаждался культурной жизнью Европы. Сидя на своем балкончике в Баденвейлере, он следил за работой, происходившей в почтовом отделении, которое было напротив его комнаты. Люди шли туда со всех сторон, сносили свои мысли, выраженные в письме, отсюда эти мысли разносились по всему свету. «Это чудесно» – восклицал он…» (Это не Станиславский играл Гаева – это Гаев был списан с него).
Книппер-Чехова о том же (в форме писем на тот свет): «Как тебе нравились благоустроенные, чистые деревеньки, садики с обязательной грядкой белых лилий, кустами роз, огородиком! С какой болью ты говорил: «Дуся, когда же наши мужички будут жить в таких домиках!»
Надо учесть, что все это писалось, редактировалось и издавалось много позже, когда «система Станиславского» уже сделалась чем-то вроде «всепобеждающего учения». Хотя и тогда человек неглупый и осмотрительный мог подстраховаться, чтоб не позориться перед лицом потомков, – такой, например, как Немирович-Данченко, писавший: «Я знавал очень многих людей, умных, любящих литературу и музыку, которые не любили ходить в театр, потому что все там находили фальшивым <…> …что же делать, если театральная иллюзия оставляла их трезвыми. Виноваты не они, а театр».
И все же актриса до конца не оставила своего любимого драматурга. Чехов, есть все основания это утверждать, был за это ей бесконечно благодарен и еще поэтому торопился, как человек совестливый и тактичный. Щепкина-Куперник вспоминает, как, отправив нарядных и благоухающих Книппер с Немировичем на благотворительный концерт, для приличия покашляв, он без всякой связи с предыдущим разговором заявил вдруг: «Да, кума… помирать пора». Собираясь за границу на пороге лета 1904 года, он признавался своим близким приятелям, что едет умирать.
Его сопровождала жена, и она оказалась достаточно чуткой, чтобы не пропустить совершавшийся в нем внутренний переворот – маету, сопровождающую всегда в предсмертии акт окончательного выбора. Она же записала его последние слова: «На пустое сердце не надо льду…»; вызванному врачу: «Ich sterbe» («Я умираю» по-немецки); и зрителям: «Давно я не пил шампанского!» (одна из самых удивительных сцен в мировой драматургии).
Тело автора «Человека в футляре» доставили на родину в железнодорожном вагоне для перевозки охлажденных устриц – драматургия во вкусе нового века.