Шолохов получил укол в самое сердце, когда дошёл до слов Симонова про пять лет «полного молчания». Сам Симонов получил в 1946-м Сталинскую премию за роман «Дни и ночи», в 1947-м следующую за пьесу «Русский вопрос», в 1949-м ещё одну – за сборник стихов «Друзья и враги», а в 1950-м – за пьесу «Чужая тень».
Работал как миномёт.
А Шолохов?
В июне 1951-го он съездил в Болгарию. В августе принимал Пермитина и критика Михаила Шкерина в Вёшенской – почти месяц отдыхали, выпивали, охотились на куропаток. В сентябре ещё на месяц уехал охотиться в Казахстан.
Он молчал будто бы уже нарочно.
Да, я охочусь, я люблю охотиться.
Да, я, случается, выпиваю.
Да, Лиля снова беременна, и я её люблю. Письма от неё в Вёшенскую мне возят несколько верных связных, и я, запершись в своей комнате, читаю их с тем трепетом в сердце, какого не испытывал очень давно.
Да, я устал от многого и многих, но вида не подаю. Если не присматриваться – даже незаметно.
Перемещаюсь с партийного съезда (в октябре 1952-го он стал делегатом XIX съезда партии) на конференцию (в декабре выступает на IV Всесоюзной конференции сторонников мира в Москве), а потом обратно и снова по кругу, – какие ко мне могут быть вопросы?
После злосчастного письма Кону, готовя, наконец, «Тихий Дон» к новому изданию, его книгу по требованию ЦК резали, правили и кромсали, ища любые опасные или неоднозначные места. А там таких мест – все четыре тома.
Шолохов переживал и мучился, называя свой роман «оскоплённым». Потом махнул рукой: режьте, сволочи. Так, Звягинцеву в романе «Они сражались за Родину» первым делом на операционном столе сапоги разрезали, чтобы к операции приступить, а потом и самого начали кромсать. И он то нещадно ругался, то впадал в забытьё.
Оскопляли не только образы Подтёлкова и Кривошлыкова, но и саму речь. Всю обсценную лексику, которая имелась в «Тихом Доне» – вырезали. Это в 1930-е в советской литературе можно было ругаться, а теперь – ни за что.
Уже имея написанные главы «Поднятой целины», Шолохов никуда их не давал: и здесь обкромсают всё.
В «Тихий Дон» внесут четыреста правок и купюр! Спасибо товарищу Сталину за 12-й том собрания сочинений.
Делайте, что хотите, – говорил Шолохов, – но только переведите мне две, а лучше три тысячи рублей. «Чем скорее выручите меня с этой нуждой, тем лучше», – писал в Гослитиздат из Уральска.
Под занавес 1952 года он спрашивал в письме у иркутского своего знакомого: «Напишите (только прозой!) о нынешнем Иркутске; и как рыба ловится в ваших реках, и не ходят ли за одним косачом по 39 охотников, как вблизи Москвы? Прозаики – народ прозаический. А я – кроме основной профессии – охотник и рыболов».
Создавалось ощущение, что охотник и рыболов он теперь по основной профессии. Да, иногда выступает в печати со здравицами и некрологами, но косачи его точно интересуют больше.
В 1952 году у Шолохова и Лили родился второй сын.
Лиля назвала его Мишей. У отца не спрашивала: он бы не согласился. Сын Миша у него уже был. Она хотела таким образом присвоить, прикрепить своего любимого: вот сын, у сына твоё имя – живи со мной!
У неё так ничего и не вышло. Но какая у них была страсть, как он сердцем к ней прикипел…
Сколько бы он ни печалился, сколько бы втайне ни злился на него, так и не удостоившего Шолохова ни встречей, ни разговором – всё равно это стало жутким ударом.
Он был обязан ему жизнью, дописанной историей мелеховской семьи и даже крышей над головой. Он всегда это помнил.
Огромная часть страны – воевавшей, страдавшей, сидевшей, претерпевавшей – думала так же: мы живы – потому что он есть. Бьют новогодние куранты, стоят нерушимо границы, строятся новые школы, восстанавливаются, становясь лучше прежнего, города, – потому что живёт Сталин.
Знал ли Шолохов, что на сталинской даче, в большом зале, была целая галерея писательских портретов – классиков, уже ушедших? Быть может, знал. Но он точно не знал, что среди них был один живой. Это – Шолохов.
Сталин умер 5 марта 1953 года.
Шолохов был в тот день дома, в Вёшенской.
Прозвенел звонок во вдруг стихнувшем доме. На проводе Москва. Звонят из редакции газеты «Правда». Произносят страшное известие. Просят написать некролог.
Он заставил себя сесть за стол только на следующий день.
Долго курил. Разминал онемевшие пальцы.
И только потом начал писать: от руки, на белом листе.
«В эти дни люди плачут и в одиночестве и не стыдятся плакать при народе».
«Падает на поле брани сражённый смертью вождь, в панике бегут или топчутся на месте трусы и маловеры, а настоящие воины дерутся ещё ожесточённее, ещё яростнее, врагу и как бы самой смерти мстя за смерть вождя…»
«И находясь вдали от Москвы, где бы мы ни были, все мы видим сейчас Москву, Колонный зал Дома союзов, приспущенные траурные знамёна, гроб в обрамлении зелени, и такое, до каждой чёрточки, до мельчайшей морщинки знакомое, милое и родное, но вместе с тем уже отдалённое от нас смертью лицо…»