А эта бесподобная сцена в «Поднятой целине», когда Размётнов пришёл помочь соседке Марине.
«В октябре Андрей крыл ей хату чаканом. Перед сумерками она позвала его в хату, расторопно накрыла стол, поставила чашку с борщом, кинула на колени Андрею расшитый чистый рушник, сама села напротив, подперев остроскулую щеку ладонью. Андрей искоса, молча посматривал на гордую её голову, отягощённую глянцевито-чёрным узлом волос. Были они у неё густы, на вид жёстки, как конская грива, но возле крохотных ушей по-детски беспокойно и мягко курчавились. Марина в упор щурила на Андрея удлинённый, чуть косой в разрезе чёрный глаз.
– Подлить ещё? – спросила она.
– Ну, что ж, – согласился Андрей и ладонью вытер белёсый ус.
Он было приналёг опять на борщ. Марина снова, сидя против него, смотрела зверино-сторожким и ждущим взглядом, но как-то нечаянно увидел Андрей на её полной шее стремительно пульсирующую синюю жилку и почему-то смутился, отложил ложку.
– Чего же ты? – Она недоумённо взмахнула чёрными крыльями бровей.
– Наелся. Спасибо. Завтра утрецом приду докрою.
Марина обошла стол. Медленно обнажая в улыбке плотно слитые зубы, прижимаясь к Андрею большой мягкой грудью, шёпотом спросила:
– А может, у меня заночуешь?
– И это можно, – не нашёлся иного сказать растерявшийся Андрей.
И Марина, мстя за глупое слово, согнула в поклоне полнеющий стан.
– То-то спасибо, кормилец! Уважил бедную вдову…»
Полстранички – а какой художник виден.
Смотрела на него «зверино-сторожким» взглядом: ну это ж просто чудо!
«Пульсирующую синюю жилку» он заметил, – потому что ничем иным статная вдова не выдала своего волнения, – и наконец догадался обо всём, дурень.
Но сколько достоинства в этой женщине, сколько силы!..
А наблюдения Лопахина после бомбёжки?
«Всё поле впереди и сзади окопов было, словно язвами, покрыто жёлтыми, круглыми, различной величины воронками, окаймлёнными спёкшейся землёй. Косые просеки, проделанные в саду бомбами и загромождённые поваленными и расщеплёнными деревьями, обнажали ранее сокрытые ветвями стены и крыши хуторских домов, и всё вокруг выглядело теперь необычно: ново, дико и незнакомо. Неподалеку от окопа Звягинцева зияла крупная воронка, у самого бруствера лежало до половины засыпанное землёй, погнутое и отсвечивавшее рваными металлическими краями хвостовое оперение небольшой бомбы. Но почти всюду над стрелковыми ячейками уже курился сладкий махорочный дымок, слышались голоса бойцов, а из пулемётного гнезда, оборудованного в старой, полуразрушенной силосной яме, доносился чей-то подрагивавший весёлый голос, прерываемый взрывами такого дружного, но приглушённого хохота, что Лопахин, проходя мимо, улыбнулся, подумал: “Вот чёртов народ, какой неистребимый! Бомбили так, что за малым вверх ногами их не ставили, а утихло, – они и ржут, как стоялые жеребцы…” И сейчас же сам невольно засмеялся…»
Деревьев не стало, и всё выглядит «ново и дико»: как это точно.
Голос бойца – ещё «подрагивающий» от непрошедшего волнения.
И это ощущение мужицкого, соборного, боевого и трудового единства, столь дорогое Шолохову, несомое им из книги в книгу.
В шолоховской прозе узнаёшь даже то, чего никогда не видел. Встречаешь близких, о которых не знал. Получаешь издалека весточки, которых и не чаял получить. Прощаешь тех, кого прощать не хотел.
Помню, однажды приехал домой и застал свою мать в слезах.
– Чего, – говорю, – плачешь?
– Шолохова, – говорит, – перечитала.
– А чего плачешь-то? – спрашиваю.
– Как с роднёй повидалась, – отвечает.
Его положили в клинику на Мичуринском проспекте.
Мучили приступы кашля.
Едва мог говорить.
Целые плантации табака скурил за полвека: и какого иной раз – кромешного горлодёра.
Спокойно переносил две недели все положенные медицинские экзекуции, потом определённо понял: всё, хватит.
Ему предложили операцию, он ответил Марии Петровне: «Не надо… Шарлатанство это всё».
Последнюю неделю в клинике совсем мало спал.
Вызвал лечащего врача, сказал ей с глазу на глаз: «Прошу отменить всё лечение. Попросите сюда Марию Петровну, пожалуйста…»
Позвали Марию Петровну. Она села рядом с кроватью.
– Маруся! Поедем домой… – сказал, улыбаясь.
21 января 1984 года он в последний раз вылетел из Москвы на Дон, к своей станице.
Встречал сын Логачёва Владилен Тихонович, первый секретарь Миллеровского горкома. Он вспоминал: «Проехав от аэродрома метров 500, Шолохов попросил шофёра остановить машину. Снял шапку и обвёл взором пушистые сосны и песчаные барханы, которые как бы венцом охватили окраины станицы Вёшенской. Смотрел кругом внимательно, с навернувшейся слезинкой на глазах…»
Надев шапку, сказал спокойно:
– Трогай.
…Попрощался…
Протянул ещё месяц. Совсем исхудал к финалу: весил сорок килограммов.
18 февраля он пережил клиническую смерть. Дежурный врач, присланный из Ростова, смог его вернуть.
Через день – ещё одна клиническая смерть. Когда врач опять его откачал, Шолохов, придя в себя, спокойно спросил у него: «Зачем?»
Врач потом говорил, что случай исключительный: сердце Шолохова обладало неимоверной силой.