Никому Меньшенин не говорил, какой оказалась для него предыдущая ночь. Будь он дома, он заранее распорядился бы подготовить ему труп с явлениями перикардита — и прошел бы всю операцию — от начала до конца. Здесь он не мог этого позволить себе. И только сейчас он понял весь глубокий смысл слов Скворцова. Понял, но не принял.
— Я тебе все сейчас расскажу, — сказал Поплавский, пропуская Стешу вперед.
— Костя, — сказала она, — Костя, я хочу, чтобы ты знал. — Голос ее даже чуть сел от волнения и трепета. — Я хочу, чтобы ты знал. Я счастлива. Нет, не потому, что мы ездили. Не из-за сегодня. Я давно счастлива с тобой. Я иногда думаю, что бы со мной было, если бы я тебя не встретила… Ты только сейчас ничего не говори и не двигайся. Пей чай.
— Штокова. Именно Штокова, товарищ Слободенянский. И очень прошу вас, когда начнется обсуждение его работ, сообщите мне. Не забудьте. Это обязательно.
Две эти смерти потрясли Жоглова. В тот момент, когда ему позвонили, он проводил совещание с пропагандистами. Он долго сидел, не отнимая трубки от уха. И не слышал, что говорит очередной выступающий, хотя на другом конце провода уже замолчали. Потом он положил трубку, но не на рычаг, а прямо на стол и начал шарить руками, словно что-то потерял, и кровь медленно отливала от его квадратного лица. Он что-то хотел сказать, но не мог. И губы его вздрагивали.
— Зачем ты мне все это говоришь? — тихо и раздельно сказала она. — Ты хочешь сказать, что жизнь моя пуста, и я пуста, я — человек «просто» так, и мне необходимо, если не самой творить, то хотя бы видеть, как люди, другие люди делают настоящее дело?!
— Хорошо… — помедлив, пробормотал Слободенянский.
— Что с тобой творится? — спросила Людка, внимательно глядя прямо в глаза Ольге.
— Я так и поняла. Очень рада, Михаил…
— Ты вернешься — обязательно покажу.
Он подчеркнул — «твое». И бабушка достала крохотные серебряные с чернью рюмочки.
А по краям у стола сидели другие военные. Было так тихо, что полковник, войдя, услышал тревожный стук собственного сердца.
— Да, Штокова…
Потом ее позвал к себе Минин. Он всегда разговаривал с младшим медперсоналом сидя. Да, пожалуй, со всеми, только больных выслушивал стоя. И сейчас он сидел, перебирая короткими пальцами карандаш. И колпак он носил не так, как все. У всех в манере носить колпак было общее — тщательность. Минин же надевал его строго, но так, как наделось. И всегда колпак не шел ему. То возвышался, как у Олега Попова, то был похож на солдатскую пилотку, только надетую поперек. И от этого и сам, маленький и затянутый внутренне, он казался еще меньше и еще неприступней. И его боялись все. А Ольга не боялась, волнение и нежность охватывали ее, когда он говорил с ней или просил что-нибудь сделать, глядя на нее непонятного цвета глазами в рыжих редких ресницах.
Пожалуй, единственным на свете человеком, который ничего не знал об Ольгиных делах, кто не задавал ей вопросов, была Ирочка, Людкина дочь. Людмила уставала: работала, училась, стирала дочке белье, готовила ей обед, мечтала купить транзисторный магнитофон, которые только что появились в продаже, потому что до самозабвения любила музыку, любила своего хирурга, который был где-то далеко, и в реальное существование которого Ольга не верила; была суровой, деловой и в то же время суматошной и мягкой. И все это уживалось в одном человеке. И все же она, Людмила, была чрезвычайно цельной натурой, и такою она виделась Ольге, и такую ее Ольга, — она уже сознавала это, — полюбила. Иногда они весь день проводили вместе на работе в клинике, утром вместе ехали туда через весь город в переполненном трамвае, вечером также возвращались вместе, и тоже в переполненном трамвае, и тоже через весь город. И потом весь вечер были вместе. И когда наконец Ольга добиралась до своей постели — ног она под собой не чуяла и засыпала беспробудным, похожим на глубокий обморок сном без сновидений, без мыслей. Но трижды в неделю Людмила уходила на лекции с тем, чтобы вернуться к полуночи последним трамваем. Иногда ей нужно было в библиотеку. И тогда Ольга оставалась с Ирочкой.
Мысль проходит в секунду тридцать сантиметров по нервным клеткам. А в мозгу Барышева в те мгновенья, когда он увидел замершую шкалу прибора, без показаний которого посадить эту машину невозможно, а топлива может хватить только набрать высоту, минимально нужную, чтобы катапультироваться, или на второй заход, вспыхнуло ослепительным голубоватым светом лицо Светланы, точно в кино, крупно — брови, глаза, нос и рот — близкое настолько, что видны трещинки на пересохших от волнения губах, стрелки морщинок в уголках глаз и голубоватое московское солнце над переносицей, и Курашев — таким, каким видел его в последнее перед стартом мгновенье. И себя увидел у метро — на ступеньку ниже Светланы — решительного и гордого и замкнутого на все замки. Таким увидел он себя и стал сам себе противен за то свое состояние.