Сегодня было девять дней. Скромное, тихое поминание. Пришло несколько ребят из тех, что воевали с тобой. Остальные были в нарядах, на заданиях, в бою. Война продолжалась, собирая свою жатву. В конце недели предстояли новые похороны. Ребята вспоминали случаи из полевой жизни. Поглядывали на меня, видимо, расчитывая, что и я присоединюсь к этому вечеру памяти. А меня разбирал неприличный необъяснимый внутренний смех, как тогда в ЗАГСе, когда я десять минут не могла уняться после вопроса «Согласны ли вы?..». И заливалась, заливалась, не обращая внимания на сперва удивленные, а потом откровенно озадаченные взгляды окружающих. Вот и сейчас мне почему-то было ужасно смешно. Смешно от того, что кто-то мог думать, что знает тебя. Никто тебя не знал. Ты сам себя не знал. Смешно от того, что кто-то говорит о тебе такие серьезные, криво сколоченные фразы. Ты никогда не относился к себе серьезно. Уж я-то видела это. Я сидела и давилась смехом. Но снаружи напряженная маска моего лица и выпученные глаза, в любой момент готовые налиться слезами, выглядели приметами настоящего горя, парни смущенно отводили глаза. От этого становилось еще смешнее. Так с кривым, перекошенным судорогой лицом, я просидела все поминки, а когда по третьему разу разлили водку, спросила у Алексея – можно пойти пострелять? Он кивнул. Я выбралась из-за стола. Взяла винтовку, боеприпас и ушла на полигон. Я стреляла до тех пор, пока не начало темнеть, пока боль в плече, куда раз за разом отдавал приклад, не сделалась невыносимой. Я расстреляла несколько дневных боезапасов, но сегодня никто не станет ругать меня за расточительность. Ты больше не положишь руку мне на плечо. Но жизнь продолжалась и надо было что-то делать. Почему бы и не стрелять? Мне нравились мгновения сосредоточения на цели, когда в голове не остается больше ни одной мысли. Теперь, когда я больше не ждала твоего сына, я бы, наверное, могла напиться, но не была уверена, что алкоголь поможет так же хорошо, как винтовка. Жалко только, что она стреляет так тихо. Я бы предпочла что-нибудь более оглушительное и оглушающее, чтобы грохотом забить снова и снова возвращающуюся ко мне мысль. У меня больше никогда не будет сына от тебя… У меня больше никогда и ничего не будет.
Чашка выскользнула из рук и разбилась, плеснув кипятком по голым ногам, я отшатнулась и локтем влетела в стеклянное блюдо, на котором лежали мягкие перезрелые сливы. Лиловые плоды растеклись по полу, припорошенные изморосью мелких осколков. Я замерла, опасаясь пошевелиться, чтобы еще что-нибудь не снести. На глаза наплывали слезы. Моя любимая чашка. Папино любимое блюдо. Жизнь разлеталась вдребезги, и ничего невозможно было с этим поделать.
Город уже неделю как перешел под контроль украинской армии и киевской власти. Для одних это значило «освободили», для других – «оккупировали». Первые публиковали в городской прессе заметки от лица местного патриота, который, страдая под игом сепаратистов, каждый день бегал на старую заводскую проходную и тайком любовался там на забытый жовто-блакитный стяг. Вторые вполголоса передавали друг другу истории о разграбленных освободителями магазинах и бессудных расстрелах. Я сама видела длинную очередь людей в форме около «Новой почты» с объемистыми посылками в руках.
– Что там у тебя? – спросила мама из гостиной.
– Все хорошо! – истерически крикнула я в ответ. – Все хорошо!
В коридоре зазвонил телефон, но, пока я прыгала через осколки и путалась в занавеске, некстати запарусившей на сквозняке, он замолчал. Вот уже второй день в разное время до нас пытались дозвониться, но мне ни разу не удалось вовремя добежать до аппарата, чтобы снять трубку. В тихом нашем доме эти неотвеченные звонки звучали пугающе, словно в старых японских фильмах. Оставалось только гадать, что все это значит, ждать следующего звонка и надеяться наконец успеть. Мы с мамой снова жили одни, Лида вернулась к себе две недели назад, но я все еще находила иногда в углах клочки рыжей и серой кошачьей шерсти.