Одно дело, история, представляемая голосом мамы, или сестры Вали на слух, другое – показанная и сыгранная в картинках. Конечно, в свои четыре я не понимаю, что рисунок, прежде всего, плод мастерства, манеры и вкуса художника. Для меня изображение – абсолютная данность, настоящая, как и всё вообще, что можно видеть. Не плоская, двумерная, но огромная коробка игрушек, которыми можно сыграть бессчётное количество игр, почти бесконечный объём возможностей! У хороших, настоящих картинок правильное густое небо, особенно ночное, и, поневоле, задумываешься, – кто живет в том далёком здании на самой вершине утеса; как падает на половицы лунный свет; видна ли из окошка оттуда ярко-красная шапка? У меня туманное представление о взаимосвязях, нарисованное не сковывает властью целого, а состоит из свободных деталей, которых не пожалел художник для своей картинки. Крупные, средние и мельчайшие, присваиваются в охапку и расставляются на полу или на подоконнике воображения. Не имеет значения, что какие-то были главные, а иные будто совсем ничего не значат; одни на переднем плане, другие на втором, третьем, совсем вдали и больше мерещатся, чем есть. То, что представляет собой рисунок – игра равноценных элементов, собираемых при каждом подходе в свежую не повторяющуюся сумму, получая новые роли и судьбу, подобно цветным стеклышкам в трубке калейдоскопа.
…Увлёкся глубокими густыми тенями за широкими стволами, алыми пятнами земляники, и, словно уснув в картинке, минуя крапки цветного растра, заблудился в чаще. Лес дремуч, тенист, увлекательно ужасен, но не страшен. Не представляю, в какую сторону выходить обратно? Переступая толстые корни, блуждаю в зарослях, прислушиваясь к треску веток, щебетанию птиц, и, спустя долгое, по моим меркам, даже очень долгое время, с облегчением выбираюсь на освещённую опушку, – тут уже рукой подать до дома.
23.
Прелая солома жирно-золотистая, перезрелая в своём золоте и навозе, её выносит тающими потёками из парного сумрака сарая, нависает над ручьём придержанная ноздреватым глазастым снегом, – зрение его неумолимо кончается, лопается глазок за глазком, опуская солому в ручей, а тот, звон, холод, крученье в стремнинах белых щепок, что мы сплавляем с Мишкой корабликами.
24.
В раструбе луча завиваются дымные оперения. Слепящий пучок из дула стрекочущей кинопередвижки целит на белую простынь подрагивающий квадрат в моментальном соре точек, клякс, танцующих линий, кривых крестов, пухлых теней ночных мотыльков. (Тайком ушёл из дома вечером на двор туберкулезной лечебницы смотреть кино, пристроился на скамье между людей в пижамах). По резким, нежным запахам ночи в черничную, свербящую цикадами пустоту раскатывается огромный звук из высоких ящиков. Гулкий голос торжественно обещает, что это всё нам, живущим… Ещё барахтаюсь в быстрых сменах планов – кто-то, сказав пару фраз, выразив эмоцию, внезапно обрывается, смотрение переводится на другого, а внимание дверью нараспашку замирает на прошлой тени, – но приноравливаюсь держаться течения увлекающей, притягательной, пусть и непонятной истории. Глядя поверх едва заметных складок на юных в белых футболках и взрослых в одеждах с кругами и линиями, меня пробирает восхищённый озноб, мурашки неясного предвестия будущего. Я подсматриваю, что уже наступило, просто не дошло к нам, но, если «видно», значит, есть и спешит навстречу. Эти головокружительные здания, площади, гигантские памятники, космические станции не безнадёжно далеко, они, несомненно, настоящее, также как мерцающие неуловимые эхореверберации чужих языков в булькающем треске за тканевым овалом полированного приёмника с проигрывателем у нас в зале. Глубоководная музыка переливается волнами в касании стеклянных или хрустальных дрожащих капель в чёрном окне, усыпанном звёздами, когда плывут по одну и другую сторону ряды букв. Завораживающее одиночество космической перкуссии с прохладной нотой грусти. В тяжелой звуковой волне проступает кружево, её рисунок становится мечтательным, женским, цель поневоле переносится на себя, словно бы слышишь тему маминой тоски по одиноко летящему в пустоте сыну.