Я подозревал, что никогда не вырвусь из этой клетки, с того дня, как у себя дома, в Боготе, начал сочинять эту заметку, которую окончил уже в мексиканском посольстве, предоставившем мне убежище; я продолжал подозревать это на телеграфе острова Крета, в прошлом июле, во вторник, когда сумел уговорить дежурного передать испанский текст. Продолжал подозревать в Монреале, когда пришлось срочно покупать новую пишущую машинку, потому что в гостиничной электросети – не то напряжение. И наконец перестал подозревать – и уже навсегда – всего два месяца назад, на Кубе, когда все пишущие машинки вдруг отказались понимать меня. Наконец мне принесли электронную – и до того продвинутую, что пришлось писать в буквальном смысле собственноручно в тетрадке с листочками в клеточку, как в те далекие блаженные годы, когда я ходил в Аракатаке в начальную школу. И каждый раз, как со мной случалось что-нибудь из вышеперечисленного, я все горячей мечтал завести писателя, который бы помог мне в этой юдоли.
Но никогда не испытывал я этой надобности сильнее, чем в тот день, когда приехал к Луису Алькорису в Мехико, чтобы вместе с ним работать над сценарием. В десять утра коллега был уже в полном изнеможении, потому что его кухарка попросила написать письмо в страховую компанию. Алькориса, превосходный писатель и, кроме того, человек, обогащенный опытом банковского кассира, автор самых умных сценариев для Луиса Бунюэля, а потом и для собственных фильмов, решил поначалу, что делов тут – на полчаса. Однако я обнаружил его в дикой ярости, перед грудой разорванных и скомканных листов бумаги, на которых не было ничего, кроме бесчисленных вариантов начальной фразы: «…беру на себя смелость обратиться к вам с настоящим письмом по следующему поводу…» Я пришел к нему на помощь, и три часа спустя мы все еще рвали и комкали бумагу, напились джина с вермутом, до отвала наелись испанскими копчеными колбасками-чорисо, но дальше первых строчек так и не продвинулись. Никогда не забуду, какое участие отразилось на добром лице кухарки, когда в три часа дня она пришла за письмом, а мы без стеснения сказали, что не смогли его написать. «Но это же так просто, – сказала она при всем своем уважении. – Смотрите». И стала импровизировать так бегло, точно и четко, что Луис Алькориса еле поспевал печатать то, что она произносила. В тот день я подумал – и сейчас еще думаю, – что эта женщина, бесславно состарившаяся в кухонных эмпиреях, и была тем тайным писателем, которого мне не хватало в жизни для счастья.
Обрегон, или Непомерность призвания
Много лет назад кто-то из друзей Алехандро Обрегона попросил его помочь в поисках хозяина баркаса – бедолага утонул под вечер, когда они ловили двадцатифунтовых тарпонов в заливе. Оба всю ночь обшаривали заводь – этот огромный рай зацветшей воды, – полосовали лучами мощных фонарей самые заповедные ее уголки, следили за тем, куда течение несет все, что плавает на поверхности, надеясь, что оно приведет их в те пруды, где вечным сном спят утопленники. И внезапно Обрегон заметил труп в сидячем положении, почти по макушку погруженный в воду, так что на виду оставались только пряди волос. «Он был похож на медузу», – сказал мне Обрегон. Обеими руками ухватившись за них изо всех сил – а силы у него, певца быков и бурь, было в избытке, – он вытащил из воды и, как дохлого тарпона, бросил на дно лодки огромное тело, облепленное илом. Глаза утопленника были открыты, в волосах запутались анемоны.
Этот эпизод, который Обрегон неизменно пересказывает мне по моей просьбе, когда мы с ним напиваемся, и который, кстати, лег в основу моего рассказа, – вероятно, больше всего схож с его искусством. Он пишет так, словно вылавливает утопленников во тьме. С его полотен, где на горизонте полыхают молнии, мокрыми водорослями стекают минотавры тавромахии, державные кондоры, похотливые козлы, барахтающиеся барракуды. И в окружении этого буйного зверинца, порожденного его собственной мифологией, шествует увенчанная флорентийскими гирляндами женщина, – всегда одна и та же и неизменно разная – шествует, переходя с картины на картину, ибо в действительности она и есть то невероятное существо, ради которого этот железобетонный романтик отдал бы жизнь. Потому что он таков, как все мы, романтики, и таков, каков должен быть, то есть слово «стыд» ему неведомо.