Впервые я увидел эту женщину в тот самый день, когда познакомился с самим Обрегоном, а было это тридцать два года назад, в его мастерской на улице Сан-Блас в Барранкилье. Студия представляла собой две большие пустые комнаты, и в разинутых проемах ее окон бушевало вавилонское столпотворение этого города. В особом углу, между последними пикассообразными натюрмортами и первыми орлами, столь милыми его сердцу, опершись душой на руку, стояла она с грустной зеленью своих болотных лядвенцев. Обрегон, только что вернувшийся из Парижа и пока еще одурелый от аромата гуайявы, уже тогда был примерно такой, как на автопортрете, который смотрит на меня сейчас со стены и в который однажды после безумной ночи модель попыталась всадить пять пуль крупного калибра. Тем не менее при знакомстве наибольшее впечатление произвели на меня не его прозрачные корсарские глаза, заставлявшие млеть всех рыночных геев, а крупные огрубелые руки – когда однажды в борделе случился мордобой, я видел, как он раскидал шестерых шведских матросов. Это были руки испанца старых времен, нежного и дикого одновременно, какого-нибудь дона Родриго Диаса де Вивара, откармливавшего ловчих соколов голубками своей возлюбленной.
И эти руки – совершенные орудия его вдохновенного труда, не дающего ему ни минуты покоя. Обрегон начал писать раньше, чем вошел, что называется, в разум, и пишет всегда и везде и тем, что попало под руку. Однажды вечером, еще в адвокатские времена, мы отправились в еще не достроенную таверну речников. Столы были составлены в углах между мешками с цементом и штабелей досок, из которых должны были изготовить двери. На Обрегона запах олифы подействовал как наркотик, и, схватив баночку краски, он в один присест размашисто изобразил на голой стене зеленого единорога. Нелегко было убедить хозяина, что один этот мазок кисти стоит дороже, чем все его заведение. Однако все же удалось. Безымянная харчевня с того вечера стала называться «Единорог» и служила приманкой для туристов-америкосов и испанцев-обалдуев до тех пор, пока неумолимые ветры времени не сдули его к соответствующей матери.
В другой раз Обрегон в автоаварии сломал обе ноги и пролежал в больнице две недели, причем с помощью одолженного у сестры скальпеля мастерил своих тотемных зверей. Но пальма первенства все же принадлежит не ему, а хирургу, которому пришлось снимать с обеих ног гипс, ставший материалом для скульптур, ныне хранящихся в США в частном собрании. Один журналист, посетив его, спросил, почему это его пуделек места себе не находит, и Обрегон ответил: «Волнуется, потому что знает – я буду его писать». И разумеется, он написал его, как писал все, что попадало в поле зрения, потому что думает: все в мире существует лишь для того, чтобы стать предметом изображения. В его доме – во дворце вице-короля Картахены-де-Индас, – где все Карибское море вмещалось в одно окно, можно найти его повседневную жизнь, а рядом – другую жизнь, написанную на чем угодно: на лампах, на крышке дезодоранта, на поверхности зеркал, на картонной упаковке холодильника. Многое из того, что для других художников – недостатки и слабости, для него превращается в достоинства – сентиментальность, символика, жар патриотизма, лирическая невнятица. Живы остаются даже его неудачные работы – вроде женской головы, которую, хоть она и обгорела в печи для обжига, Обрегон до сих пор хранит на почетном месте: половина лица обуглилась, на лбу – царский венец.
Иногда, созвав гостей, Обрегон сам занимается стряпней. Одно удовольствие видеть, как сноровисто он орудует разделочными ножами, хлопочет над кабаньей ли мордой с еще не вынутым из носа кольцом, телячьим ли окороком, зелеными бананами из Архоны, юккой из Сан-Хасинто, ямсом из Турбако. Одно удовольствие наблюдать, как он готовит, нарезает, раскладывает сообразно формам и цветам и ставит на сильный огонь так же вдохновенно, как пишет. «Это – то же, что поместить весь пейзаж в кастрюлю», – говорит он. Потом, когда закипает, он пробует бульон деревянной ложкой и вливает в него бутылку за бутылкой ром «Три угла», так, чтобы он постепенно заменял испаряющуюся воду. Наконец становится понятно, почему надо было столько ждать, соблюдая подобный церемониал, достойный папы римского, это санкочо[30]
времен палеолита, которое Обрегон подает на платановых листьях, – не кушанье, но съедобная живопись. И он все делает так, словно пишет, потому что иначе не умеет. Нет, сказать, что он живет ради того, чтобы писать, нельзя. Но живет он, только когда пишет. Неизменно босой, в футболке, которой в иные времена, вероятно, вытирали кисти, в штанах, собственноручно обрезанных по колено мясницким ножом, и в каждом движении сквозит та спокойная уверенность мастера, какой сам Господь испокон веку желает для чад своих.Литература без боли