Однако самым тяжким писательским испытанием стала для меня подготовка к «Осени патриарха». В течение почти десяти лет я прочел все, до чего смог дотянуться, о диктаторах – латиноамериканских вообще и о карибских – в частности и в особенности, преследуя при этом цель – сделать так, чтобы книга, которую я планировал, была как можно дальше от реальной действительности. И разочарование поджидало меня на каждом углу. Интуиция Хуана Висенте Гомеса[20]
превосходила способность предвидеть, что дана человеку от природы. Доктор Дювалье[21], правивший Гаити, распорядился истребить в своей стране всех собак черной масти, потому что один из его врагов, спасаясь от преследования тирана, избавился от своего человеческого статуса и облика и превратился в черного пса. Доктор Франсиа[22], чей престиж философа был так высок, что привлек внимание самого Карлейля, закрыл Республику Парагвай, словно двери в собственном доме, оставив окошечко для получения почты. Антонио Лопес де Санта-Анна[23] с почестями похоронил собственную ногу. Отрубленная рука Лопе де Агирре[24] плыла по течению несколько дней, и видевшие ее содрогались от ужаса, думая, что даже в таком виде эта рука-убийца способна взмахнуть кинжалом. Анастасио Сомоса Гарсия[25] устроил у себя во дворе зверинец: клетки были перегорожены железной решеткой, в одной половине сидели хищники, в другой – политические противники никарагуанского диктатора.Мартинес, диктатор Сальвадора и теософ, приказал заклеить красной бумагой все уличные фонари в стране, борясь таким способом с эпидемией кори, и изобрел особый маятник, с помощью которого удостоверялся, что поданные ему кушанья не отравлены. Памятник Морасану[26]
, еще и поныне стоящий в Тегусигальпе на самом деле, – статуя маршала Нея: специальная комиссия, посланная в Лондон, сочла, что дешевле будет купить это изваяние, забытое на каком-то складе, нежели заказывать подлинное изображение Морасана.Подводя итог, скажу, что мы, писатели Латинской Америки и Кариб, должны честно, положа руку на сердце, признать – реальность сочиняет куда затейливей, чем мы. Наша судьба и, быть может, наша слава – попытаться смиренно подражать ей, стараясь, чтобы вышло как можно лучше.
Мой Хемингуэй
Я сразу узнал его – той дождливой весной 1957 года: вместе с женой Мэри Уэлш он прогуливался по бульвару Сен-Мишель. Он шел по другой стороне по направлению к Люксембургскому саду в истертых джинсах, в рубашке из шотландки, в бейсболке. Странновато смотрелись на нем только круглые маленькие очки в металлической оправе – в них он был похож на какого-то доброго дедушку. А ведь ему в ту пору было всего 57 лет, он был так огромен, что поневоле бросался в глаза, но не производил впечатления (явно вопреки его желанию) телесной мощи, потому что был узок в бедрах и немного тонконог. И там, среди лотков букинистов и толпы сорбоннского юношества, он казался таким живым, что задним числом невозможно было представить, что до смерти ему оставалось всего четыре года.
На долю секунды (как всегда это со мной случается) я стал разрываться между двух моих соперничающих профессий. То ли взять у него интервью, то ли просто подойти и выразить свое восхищение. Для достижения обеих целей имелось одно, но существенное препятствие: мой английский был тогда (как, впрочем, и сейчас) в зачаточном состоянии, а в его корридном испанском я не был уверен. И потому я не сделал ни того ни другого и, по счастью, ничем не испортил эту минуту, а сложил ладони рупором на манер Тарзана в джунглях и крикнул: «Ма-э-э-э-стро-о!» Эрнест Хемингуэй догадался, что, кроме него, маэстро в студенческом половодье едва ли отыщется, а потому вскинул руку и крикнул мне по-испански (причем голос его показался мне немного детским): «Адьос, амиго!» Ни до, ни после я его больше не видел.
У меня, двадцативосьмилетнего репортера, к тому времени был уже опубликован один роман, удостоенный в Колумбии литературной премии, а по Парижу я шатался неприкаянно, без цели и смысла. Учителями своими я считал двух американских романистов, и общего у них, на первый взгляд, было немного. Я прочел все, что они опубликовали к этому времени, причем не в качестве дополнительного чтения, а совсем наоборот – как две разные и порой взаимоисключающие формы постичь литературу. Один – Уильям Фолкнер, которого я никогда не видел вживую и только по знаменитому портрету Картье-Бретона мог вообразить себе фермера, почесывающего себе руку рядом с двумя белыми собачками. Второй – тот мимолетно встреченный мной человек, только что крикнувший мне через дорогу «Прощай!» и оставивший во мне впечатление, будто в моей жизни что-то произошло и это «что-то» пребудет со мной всегда.