Разгадка этой весьма занятной коллизии кроется в самой природе советской нормативности в ее «сталинском» варианте (впрочем, успешно сохранившем действенность вплоть до нынешних времен): письменное слово принадлежит здесь к совершенно иному культурному порядку, чем слово устное. Этот порядок ориентирован на единственно верное, а следовательно, вневременное и не зависящее от конкретных акциденций знание и связан с актуальными контекстами только в силу того, что вынужденно соприкасается с «формами самой жизни», дабы структурировать и гармонизировать их, — исходя при этом, опять же, все из того же сакрального знания. К письменному дискурсу приравнены другие жанрово преобразованные и подлежащие фиксации «для вечности» формы слова устного и перформативного, существующие в жанрообразующих пространствах публичного действа: публичные речи, театральные и театрализованные зрелища (вплоть до спортивных состязаний и детских утренников), кино, позже телевидение и т. д. Этот «большой» дискурс полагается соответствующим неким высшим критериям истинности и «правильности». Что, с одной стороны, предполагает жесткий контроль за процессом его формирования, а с другой — неосуществимость подобного контроля на «низовом» уровне, уровне частного лица или локальной социальной группы: ответственность за «верность канону» автоматически переадресуется «наверх», в конечном счете упираясь в одного-единственного полномочного цензора. При этом степень посвященности того или иного индивида в нормативное знание напрямую сопряжена с его местом в социальной иерархии и с жестко приписанной к подобного рода позициям степенью социальной компетентности. Поэтому любая позиция в «иерархии компетентностей» любовно обозначается, обставляется соответствующими атрибутами и ритуалами и оберегается. Причем критерием причастности к той или иной «степени знания» является, среди прочего, возможность демонстрации своеобразной «интимизированной компетентности» среди «публики своих», как выразился бы Алексей Юрчак, — кадровые комсомольские работники могут крайне свободно обходиться с «серьезностью момента» между собой, но перед рядовыми комсомольцами подобное недопустимо[253]
. Чем ниже «степень знания» и чем, соответственно, шире число принадлежащих к ней людей, тем более очевидным должен быть критерий информационного отграничения ее от следующей, еще более низкой. В подобной иерархии доступа к сакрализованному знанию подростки, а тем более подростки, не принадлежащие по праву рождения к какой-нибудь узкой элитной группе, представляют собой одну из самых депривированных категорий, по отношению к которой наиболее элементарным и очевидным средством «поражения в правах» является допуск к сексуальности. Мы вовсе не пытаемся свести все богатство причин, обусловивших массовое советское ханжество в вопросах сексуальной морали, только к данному обстоятельству, но факт остается фактом: советский подросток, остро нуждавшийся в адекватном языке описания собственного интимного опыта, применимом к ситуациям интимного же межличностного общения, обладал навыками «перевода» этого опыта либо на языки «большой» традиции, в которых он не чувствовал себя компетентным и которые не были адаптированы к «зонам личного пользования», — либо на язык «альтернативной социальной компетентности», в чьей роли в советской культуре (причем не только собственно русской) выступал русский мат. Впрочем, последний вариант чаще всего был неприемлем просто в силу того, что кодирование любого собственного опыта через мат автоматически этот опыт маргинализировало, и вопросы из области «А если это любовь?» отпадали сами собой. Подростки, подобные Борису и Ксене и переживающие сходный интимный опыт, по определению не могли (в 1961 году, в разговоре между собой) перейти на мат — даже и «в жизни», не говоря уже о реальности экранной.