Прежде чем начать рассматривать две эти тенденции, на мой взгляд, не просто совпавшие во времени, но коррелирующие между собой, я хочу оговорить ряд особенностей нижеследующего текста. Сам формат небольшой статьи не предполагает рассмотрения заявленной темы во всех подробностях и на том количестве должным образом проанализированного конкретного материала, которого эта тема заслуживает, — в противном случае текст разросся бы до размеров полноценной монографии. Появления которой я, впрочем, не исключаю в некотором отдаленном будущем — пока же речь идет всего лишь о том, чтобы заявить позицию по ряду проблем, крайне актуальных как для нынешнего российского гуманитарного знания, так и просто для личной позиции человека, живущего здесь и сейчас. Поэтому я заранее прошу извинить меня и за «пунктирную» структуру нижеследующего текста, и за предельную степень обобщенности некоторых понятий, которым я ни в коем случае не хотел придать сколько-нибудь эссенциалистского статуса: европейский интеллектуал и российский интеллигент в данном смысле суть не два типа судьбы, ожидающих человека, который занимается производством смыслов, в зависимости от того, где именно он этим занимается — в Саратове начала 1910‐х годов или в Париже конца 1960‐х. Это два предельных типа, две вешки, которыми мне удобно пользоваться в качестве ориентиров, — для разметки смыслов, нуждающихся далее в гораздо более плотной и куда менее абстрактной проработке.
2. Проект «советский человек» в контексте «модернизации»
Итак, с моей точки зрения, два этих феномена — ресоветизация и рост традиционалистских умонастроений — самым тесным и непосредственным образом связаны и, взятые вместе, представляют собой прямой результат проекта по созданию «советского человека», проекта, которому не суждено было воплотиться с рамках СССР, но который оказался чем-то вроде мины замедленного действия и сработал уже в наше время, даже при том что результаты его, по сути, оказались едва ли не прямо противоположными тем, что составляли конститутивную часть исходного проекта, сформированного в рамках большевистского дискурса. Человеку будущего, каким он виделся из перспективы большевистской утопии, приписывался набор качеств, не слишком похожий на те, что свойственны гражданам новой России, тоскующим по стране, которую они потеряли и в которую хотели бы вернуться. Прежде всего предполагалась базовая ориентированность на совмещение собственной индивидуальной судьбы с «большими» сюжетами и готовность приносить личные интересы в жертву «большим» целям. А кроме того, футуроцентризм, сциентизм, коллективизм, «пролетарский интернационализм», готовность к постоянному саморазвитию во имя скорейшего достижения всеобщей социальной гармонии и т. д. Понятно, что эти характеристики никак не описывают среднестатистического гражданина современной России. И если бы они все вместе составляли суть исходного проекта, настоящее высказывание попросту лишилось бы всякого смысла. Но в том-то и дело, что они — за исключением самой первой позиции — носили характер именно что аскриптивный, были чем-то вроде архитектурных излишеств, пышных и весьма привлекательных на сторонний взгляд, но существующих едва ли не исключительно в области идеологических фикций: надстройки, если воспользоваться термином из арсенала, принятого в советском марксизме. А вот базис был совсем про другое. Советский человек должен был представлять собой идеальную мобилизационную единицу, для которой узкие приватные контексты имеют смысл только постольку, поскольку вписаны в логику тотального переустройства бытия, — либо вообще не имеют никакого смысла. Ему надлежало стать активным участником этого переустройства, соизмеряющим собственное существование никак не с наборами бытовых, локальных мелочей, но с перспективами воистину мировых масштабов; научиться выстраивать ситуативные рамки так, чтобы не только масштабы собственной деревни или собственного города, но и масштабы собственной страны выглядели всего лишь иллюстрациями к настоящей жизни — жизни больших идей и законов истории.