Ситуативно принимаемые решения начала 1930‐х годов были связаны в первую очередь с необходимостью радикальной перемены той стратегии, с помощью которой властные элиты пытались обеспечить прогрессирующую перспициацию российских социальных пространств в предшествующее десятилетие. В ходе первой пятилетки «обрушилась» одна из ключевых иллюзий российского и раннесоветского марксизма — представление о том, что создание «более прогрессивных» социальных и производственных отношений автоматически должно изменить габитус вовлеченного в эти отношения человека. Исторически прогрессивные классы (пролетариат и беднейшее крестьянство плюс «попутчики») должны были постепенно вытеснить из экономической и социальной действительности тех людей, которые в силу обстоятельств рождения и социального положения воспринимались как «классово чуждые» и, следовательно, непригодные к строительству нового общества. Неуспех артелей и колхозов в середине — второй половине 1920‐х, то обстоятельство, что они откровенно проигрывали конкуренцию «отсталым» частнособственническим производителям, еще можно было объяснить злым умыслом, согласованным противодействием враждебных классовых сил. Но после того, как этот «заговор кулаков» был ликвидирован путем тотальной насильственной коллективизации, выяснилось, что «прогрессивные» методы хозяйствования ведут к развалу сельхозпроизводства, а «классово близкое» население категорически не желает проявлять энтузиазма в связи с необходимостью вписываться в новые отношения.
Сталинский проект в целом и «большой стиль» как одна из его составляющих как раз и были ситуативно обусловленным ответом на эту проблему. Попытка поделить население на принципиально разные, эссенциалистски обусловленные категории и работать прежде всего с теми из них, которые, по определению, «прогрессивны», в расчете на то, что занятый плацдарм будет постепенно расширяться и видоизменять социальный пейзаж, оказалась выстроенной на ложных основаниях. Требовались принципиально иные, максимально простые и универсальные решения. Поскольку основная проблема, как выяснилось, крылась в самом человеческом материале — который оказался куда более инертным, чем предполагалось, и куда менее восприимчивым к сколь угодно теоретически фундированным сигналам, — пришлось искать такие инструменты воздействия, какие уже давно и достоверно успели выказать эффективность применительно к максимально широким слоям населения. Адресная работа с «бедным крестьянином», «кустарем-одиночкой», «специалистом», «сельской комсомолкой» и пр., требовавшая классификаторских (едва ли не на «линнеевский» манер) подходов, слишком сложных и зачастую малоэффективных, уступила место ориентации на максимально усредненного «нашего человека», которого советская пропаганда и советская культура всеми силами принялись создавать, нивелируя различия, когда-то сущностно значимые, и на ходу изобретая набор опознавательных сигналов, что должны были выделять такового на фоне всех остальных представителей вида homo sapiens sapiens.
Нас интересует сугубо антропологическая составляющая этого процесса — т. е. все, что имеет отношение к регулированию человеческого поведения. Применительно к сталинскому «большому стилю» речь в этом смысле прежде всего следует вести о целенаправленной работе по формированию такого набора предпочтений и индивидуальных поведенческих стратегий, который обеспечивал бы самостоятельное встраивание индивида в необходимый режим функционирования, принуждал его к автоматизированной и предсказуемой реакции на посланный сигнал. И работа эта — по факту — велась, исходя уже из совершенно иных оснований, чем те, что ранее предполагал большевистский «классовый подход», несмотря на понятную и неизбежную инерцию официальной риторики. Если искать в 1920‐х годах неэссенциалистские дискурсы, предполагавшие радикальную трансформацию индивидов и целых групп в заранее заданном направлении (т. е. базирующиеся на чисто эволюционистских подходах), а также среды, которым подобного рода дискурсы были аутентичны, то обратиться в первую очередь придется к опыту исправительных учреждений — начиная от колоний для беспризорных детей, о которых речь шла в предыдущей главе, и заканчивая исправительно-трудовыми лагерями[72]
. О том, что применительно к беспризорникам вне зависимости от их социального происхождения проблема девиантности считалась не юридической и не классовой, а медико-педагогической, мы уже писали выше — как и о том, что дискурс «перековки», носивший демонстративно эволюционистский характер, был имманентен этой сфере от самых ее начал, а позже оказался на удивление удобен и востребован при переходе к «сталинской стилистике». И здесь самое время вспомнить о том, что и колонии для беспризорников, и трудовые лагеря существовали в рамках одной и той же системы, ОГПУ.