А потом я лежал в игрушечной одноместной палатке, и курил, и слушал, как мой друг кашляет и ворочается (он спал в машине). По дороге изредка проносились рейсовые автобусы на Сумы и Харьков, земля чуть дрожала, крыша палатки над головой насквозь просвечивалась и угасала. И все это сегодняшнее — огромные автобусы, пронзающие фарами темноту, и отличная новая дорога, и распаханные поля, и голубой «Москвич», и друг, с которым подружились после войны, — все казалось далеким, как бы несуществующим, нереальным. Близким было в ту ночь другое.
Не спалось. Я выбрался из палатки. Стало холодно; в сумраке слабо тлели остатки костра. Я подложил сучьев, они разгорелись, шипя и потрескивая.
Почему предвоенное кажется далеко отошедшим, навсегда минувшим, а все, что было в войну, — вот оно, протяни только руку? Может быть, потому, что живы не только воспоминания?
Что сталось с Романом? Со всеми, кто лежал на мерзлом полу школьного класса в Градижске? Кто сидел на плотно убитой земле в Ковалях, глядя туда сквозь невидимую стену, вдруг и надолго переделившую мир?
Где теперь офицер с лицом терпеливого охотника? Солдат в золотых очках? Андрей?
Я глядел в жарко потрескивающее пламя костра, вспоминая другое тепло и холод других ночей, и единственное желание, с которым шагал тогда, на восток по глубокому снегу: мне нужна была винтовка.
ДВАДЦАТЬ ДВА ГОДА
Никифор с женой и детьми ели размятую — «топтаную», как говорят на Украине, — картошку, когда в хату вошли Яшка Гусачок и с ним второй полицай. К весне топлива почти не стало, печь скупо дышала теплом, там, на печи, все и сидели.
Яшка Гусачок сказал «с добрым утром» и сел на скамью у окна, не снимая шапки. Второй полицай скинул с плеча винтовку и тоже сел. Никифор продолжал есть картошку. Все продолжали есть, хотя картошка уже не имела ни вкуса, ни смысла, и если бы в глубокой миске теперь оказалась полова, сечка или даже мятая глина, то было бы, наверное, все равно.
Яшка Гусачок скрутил цигарку и закурил, роняя махорочные искры, Он терпеливо слушал стук деревянных ложек и смотрел на грязные натеки под своими сапогами.
Всего лишь каких-нибудь полгода назад он носил лейтенантские кубики на петлицах, а в кармане партбилет и вообще сроду не думал, что вернется когда-нибудь в Броварки. И вот — довелось вернуться…
Плюнув на недокурок, он растер его каблуком и поднялся. Хватит, довольно тянуть резину. Уже если так повернулось, значит, так тому и быть, никуда не денешься.
— Пойдешь с нами, — сказал он Никифору.
Он так и сказал — «пойдешь», хотя Никифор был куда старше годами и вообще давно уже никто на селе ему не тыкал.
Никифор слез с печи, замотал портянки, обул валенки, надел пальто.
Я хорошо помню это пальто, узкое в плечах, линялое со спины, с вытрепанными по краям рукавами и плешивым каракулевым воротником.
Он простился с женой и детьми, надел шапку и вышел. Тетка Настя пошла по хате, будто слепая, и было упала, чтобы заголосить, дать какой-нибудь выход горю, — и увидела Никифоровы калоши под лавкой.
Поспешно одевшись, она взяла калоши и побежала вслед.
На дворе сочилась мартовская медленная оттепель, в полях и огородах еще белел ноздреватый снег, а дорога была коричневая, и в низинах, в ямах полно талой воды. Никифора гнали пешком. Яшка Гусачок со вторым полицаем ехали в санях. Под широкими полозьями булькало и шипело, сзади тянулся двойной жидкий след.
— Люди добрые, — сказала, догнав сани, тетка Настя, — дайте ему надеть калоши.
— Не треба, — махнул рукой Гусачок. — Они ему не нужные.
— Как же не нужные, — сказала тетка Настя, подступая поближе, — как же не нужные, когда ему до самого Градижска по таким калюжам пешком идти, он же грудью больной, застудится.
— Ничего, не застудится, — сказал Гусачок.
Он мог бы еще сказать, что теперь-то все равно, застудится или не застудится, но не сказал, а только усмехнулся. Он мог бы, правда, и позволить надеть калоши, шут с ними, это ведь тоже все равно, что в калошах, что без калош. Но позволить он не хотел, и не захотел бы ни за какие просьбы, а почему — сразу не объяснишь. По злобе, скажут одни, — так ведь не такой уж он был темный зверь. И на Никифора ничего лично таить не мог. А мстил он ему — и не столько ему, сколько всему белому свету, — за свою собственную грязь, за свою замаранную совесть, за порванный партбилет, за желто-голубую полицейскую повязку, за все, что случилось и получилось.
— А ну давай подальше! — Он замахнулся плеткой. Настя отбежала в сторону, прижимая калоши к груди. Она еще долго бежала обочинами, проваливаясь в кашистые лужи, скользя по наледи, падая и поднимаясь. И потом еще долго стояла — пока не скрылась вдали фигура Никифора, шагающего рядом с санями, держа руки в карманах пальто.