Карамзин, приехав в 1784 году в Москву, никого в ней не знал, кроме Тургенева, который в первый же день привел его на обед к Плещеевым. Радушие хозяина, внимание хозяйки очаровали его, и он стал завсегдатаем дома. Настасья Ивановна нашла в нем внимательного слушателя и ученика, Алексей Александрович был рад тому, что большая часть излияний жены о том, что никто не хочет понять ее душу, теперь обрушивалась на Карамзина. Карамзину же было лестно, что его удостаивает внимания и относится к нему как к равному пользующаяся всеобщим уважением дама.
— Ах, как горестно страдать одной и не иметь подле себя человека, который бы понял и разделил мое страдание, — говорила Настасья Ивановна.
Николай Михайлович прослезился и, целуя ее руку, уронил слезу на руку.
— Вы плачете? — растроганно проговорила она и тоже заплакала. — Я вас люблю. Верьте, что я навеки вернейшая из друзей ваших.
Название друга хорошенькой и еще нестарой женщины повсюду вызвало бы двусмысленные усмешки и шуточки. Везде, но не у московских масонов, которые видели в человеке сначала человека, а потом уж мужчину или женщину. И поскольку всем людям доступно чувство дружбы, то мужчина, становясь другом женщины, не должен обязательно быть ее любовником. Вернее, это чувство было бы назвать дружбой–любовью, любовью — в том идеальном смысле, который вкладывал в это слово средневековый рыцарь, обрекая себя на служение Даме.
По мере удаления от Москвы время как будто бы отходило вспять: Карамзин ехал на юг и осень отступала: почти голые леса Подмосковья ближе к Туле сменились еще облиственными рощицами и дубняками.
К Знаменскому Карамзин подъехал во втором часу пополудни. Когда за полем, на холме, показалась усадьба и дорога перешла в липовую аллею, ямщик подхлестнул лошадей, с громом пронесся по аллее и остановился у крыльца барского дома. Карамзина заметили давно, потому что на крыльце уже стояли все Плещеевы: Алексей Александрович с салфеткой в руке, Настасья Ивановна, их дети — девятилетняя Алексаша, шестилетняя Марфинька и старший двенадцатилетний сын Александр, по домашнему прозвищу Шлипа, дальше, у дверей, виднелись гувернер и гувернантка. Приезд Карамзина застал Плещеевых за обедом.
Николай Михайлович сошел с коляски, расправляя занемевшие ноги, и тотчас оказался в объятьях Алексея Александровича.
— Любезный, бесценный друг, — приговаривал Плещеев, обнимая и гладя Карамзина по спине, — как я рад, как я счастлив, что наконец–то вижу тебя!
От Алексея Александровича Карамзин перешел к Настасье Ивановне. Он склонился, целуя у ней руку, она поцеловала его в лоб.
— Ах, ты ли это, Николай Михайлович? — Она пристально поглядела в его глаза, покачала головой и тихо проговорила: — Проклятые чужие края сделали тебя совсем другим, совсем другим…
— Нет, нет, Настасья Ивановна, я все тот же!.. Во всяком случае в любви к вам. Мне даже цветы представлялись повсюду менее красивыми и ароматными, потому что, сорвав, я не мог отдать их вам, любезнейшей из женщин и вернейшему из друзей моих.
Настасья Ивановна улыбнулась:
— И хотела бы рассердиться на вас из–за того, что мало писали, да не могу.
— Не сердитесь, я каждый день сочинял вам по письму, а то и по два, по три, но недосуг было записать на бумаге все, что хотел высказать. Вот теперь и напишу все сразу.
Алексей Александрович подтолкнул детей:
— Поздоровайтесь с Николаем Михайловичем.
Старший, Александр, шаркнул ножкой, девочки залепетали:
— Здравствуйте, здравствуйте…
Николай Михайлович расцеловал детей.
— А я вам подарки привез. Вот распакую вещи, и вы их получите.
Прерванный обед пришлось начать снова после того, как Карамзин переоделся с дороги и умылся.
За обедом и после обеда Николай Михайлович рассказывал о путешествии, выслушивал московские новости. Несколько раз Настасья Ивановна, глядя на Карамзина, тихо говорила:
— Нет, нет, не такой…
И это казалось Николаю Михайловичу странным и почти смешным. Но он отгонял от себя подобные святотатственные мысли.
Только в двенадцатом часу, что по–деревенски считалось глубокой ночью, отправились спать. Но у Настасьи Ивановны еще долго горела свеча: она писала очередное письмо Кутузову, начатое накануне.
«Видно, моя такая участь: кого я как много ни люблю, во всем свете не сыскался еще человек, кто бы прямо мне платил. Вы любите, может быть, меня так, как любят тех, кои навязываются своею дружбой. Я вам часто жалка бываю своим проклятым нежным сердцем; то вы хотите сколько–нибудь из жалости утешить меня. Имея сами совершенно доброе сердце, вам кажется, что вы мне платите тем же. Но, разобрав все ваши чувства, найдете только единую жалость.
Есть ли что–нибудь грустнее, как быть отплаченной за нежнейшую дружбу единой жалостью!