В постницшеанском мире конца XX и начала XXI века чистая субъективность стала ассоциироваться с аморализмом или релятивизмом, позволяющими субъекту делать то, что он или она хочет – хорошее или дурное. С высоты нашей выигрышной иронической позиции морализм XIX века кажется наивным или буржуазным; последний термин чаще всего используется уничижительно – имеется в виду самодостаточность буржуазной «морали». Тем не менее русские писатели XIX века – под нашей критической линзой – успешно справлялись с этой задачей, сохраняя мораль без наивности и лицемерия. Это относится даже к Толстому, которому мы прощаем его проповеди, исходя из того, что в художественном творчестве он освобождался от привычек проповедника; любым предпринимаемым современными исследователями попыткам удалить из художественного мира Толстого его морализм может противостоять парадигма ежа и лисы Исайи Берлина. Стоит признать, особенно в случае Толстого, что подобные попытки во всех смыслах невозможны и нежелательны.
Релятивизм Исайи Берлина имеет нравственные резоны и достоин похвалы; это был его редут, на котором он сражался с монолитами фашизма и коммунизма. Но именно этот факт, однако, демонстрирует неприменимость его подхода для сегодняшнего дня, когда в современной культуре релятивизм стал внутренним врагом, лишающим нас веры в индивидуализм, тогда как последний является лучшим достижением либерализма. Хотя англоязычные читатели русской классики и выступают по-прежнему сторонниками толерантности, они находят общий язык с великими русскими писателями именно как моралистами. В «Бесах», великом политическом романе Достоевского, мы смеемся над жителями города, однако ядовитый нигилизм, распространяемый Петром Верховенским, кажется нам гораздо более опасным, потому что мы к нему ближе, чем к душному конформизму «болванов» в голливудских фильмах. Мы ищем нравственного руководства, способного одержать верх над индивидуализмом, не разрушив при этом его преимуществ, и русские писатели нам в этом помогают. Мы можем принять те решения моральных дилемм, которые предлагают Толстой или Достоевский, но даже не принимая их, мы извлекаем уроки из их произведений. Их представление о том, что добро и зло сосуществуют в человеческой личности, как и их разъяснение этого явления, стало частью современной, глубоко разработанной психологии, не рассматривающей человека только с точки зрения либо его биологических, либо разумных начал.
Морализм мастеров русской психологической прозы мы также принимаем благодаря их честности в признании ограниченности собственных знаний. Главные герои Тургенева, Достоевского и Толстого представляют собой эманации своих создателей, а также индивидуумы, чья сущность недоступна ни их авторам, ни им самим. Когда повествователи пытаются объяснить героев, полагаясь на анализ или на их самоистолкование, они приходят к выводам, вместе и правильным, и неправильным. Этот факт объясняет, почему Тургенев мог рассуждать о Базарове как об исторической фигуре, а не как о собственном создании[625]
. Пожалуй, самый известный пример работы в художественном тексте этого принципа понимания и непонимания другого – сцена суда над Дмитрием Карамазовым в 12-й книге «Братьев Карамазовых», когда два профессиональных юриста представляют две разные версии убийства Федора Карамазова. Прокурор Ипполит Кириллович хитрый, но нравственный человек, поэтому он ошибочно приписывает склонность к обману Дмитрию, в виновности которого уверен, и правильно понимает хитрость Смердякова, но не его аморализм; он попадает в ловушку, устроенную ему Смердяковым, ошибочно полагая, что в Смердякове сильна совесть. Но прокурор ценит и благородство Дмитрия, в чем отражается его собственное благородство, тогда как изобретательный, но аморальный адвокат Фетюкович способен подвергнуть подробному анализу сюжет Смердякова, но не может понять неспособность Дмитрия ко лжи. Он (как и прокурор) не видит того, что если бы Дмитрий совершил преступление, то признался бы в этом. Что же касается Толстого, несмотря на его доверие к открыто дидактическому повествователю, рассказ о своих основных героях он представляет со столь многих точек зрения, что, собранные вместе, они образуют такой сложный комплекс, который всезнающий повествователь не может четко разделить и объяснить. Нарративные отступления и комментарии, какими бы убедительными они ни были, не становятся последним словом о драмах в произведениях Толстого, оставляя для поколений читателей и эти драмы, и их героев живыми и загадочными.