— Полено не выше, — возразил священник, — оно безразлично к добру и злу, но это низшее состояние нельзя приписывать божеству. Бог допускает зло как преходящее условие большего добра. В своей премудрости он имеет возможность извлекать из зла благо. Следовательно, зло есть нечто служебное, позволяющее добру свободно противодействовать. Отрицать зло безусловно значит относиться к нему неправедно.
Велика возможность человеческой мысли, особенно не пристегнутой к заботам дня, — и как ничтожна, заброшенна одинокая человеческая судьба!..
Исповедь состоялась в домашней церкви при комендантском доме. Когда они остались вдвоем перед аналоем, Михайлов сказал:
— Ваше преподобие, есть суждение, будто русский человек может быть святым, но не может быть честным.
Священник посуровел:
— Не ко времени ваши слова, Михайло Ларионыч, и не по месту. Однако я вам отвечу потом, вне церкви.
Исповедовал он почему-то по книжке гражданской печати, стараясь не показывать ее, возможно, печатали ее особо, для преступников. Не скрыл ли он кого из сообщников, не взял ли грех на душу, да и не увеличил ли своего греха, приняв на себя чужие проступки? Затем священник по-мирски прямо спросил: не уговаривался ли Михайлов с кем-нибудь о побеге? Вел он исповедь комкано, торопливо, потом живо отслужил обедню, губы его уже посинели от холода, и Михайлова пробирала дрожь, в церкви было не топлено. И все это: рваная исповедь, обедня ради одного и страстотерпный холод — вполне стало преходящим условием большего добра — комендант пригласил их к себе, в теплое жилье и угостил чаем с ромом.
— Относительно сказанного вами суждения про святость и нечестность я могу привести вам слова Гегеля, — проговорил священник. — «Вполне совершенная нравственность противоречит доблести». В сущности, то же самое, о чем изволили говорить вы, но не так грубо и без покушений на святость. Русская манера мыслить охальна. Гегеля мы не читаем и благоразумию не учимся.
Михайлов ему возразил: Гегеля мы читаем, и притом давно. Еще в сороковых годах любая брошюра с именем Гегеля зачитывалась до дыр. Гегеля преотлично знал Белинский и проводил его идеи. Немецкую философию изучали в Геттингене Карамзин и Жуковский. С Гегелем лично встречались и спорили любомудры во главе с Киреевским. Неспроста умница Хомяков назвал российский просвещенный слой колонией европейских эклектиков в стране дикарей.
— Мы не читаем своих, ваше преподобие, все через хлеб тянемся да за пирог. А виной тому не одно только «мы ленивы и нелюбопытны», но прежде наша цензура. Она отнюдь не выше добра и зла, она вполне имеет в своей премудрости возможность зорко извлекать благо, похеривать его красным карандашом и выбрасывать в корзину.
Разговор за чаем шел вольный, и Михайлов спросил священника, почему с ним в последние дни то один, то другой заводят разговор о побеге, даже на исповеди эта тема торчком встала.
— Полагаю, слухи из Петербурга, — признался батюшка, — а также и настроение ваше внушает начальству некие подозрения. Вы спокойны, иной раз благостны, а ведь впереди у вас каторга, рудники сибирские. Они мало заботят вас, значит, вы надеетесь, на избавление. Вот и принимаются всякие меры к увещеванию вас. Я же полагаю, вам надобно нести свой крест до конца, не обрывая судьбы побегом. Мое мнение бесчеловечно, но только сверху, а по сути в совете моем есть притязание на бессмертие. Пойдет молва, сложится ваше житие, будут апокрифы — да, да! — и вы не должны, да и не сможете их ни опровергнуть, ни уточнить. Народ сам знает, что ему помнить, а что забыть. Предание, заметьте себе, приумножает подвиг…
Одержимый своей идеей, священник видел в Михайлове не человека с его плотью и кровью, а нечто вспомогательное, подсобное, некий доказующий случай.
И снова нумер на гауптвахте рядом с кордегардией, и впереди бессонная ночь перед казнью. Полагается вспоминать прошлое — и свое, и всеобщее. Он так любил старину всегда, рылся в забытых книгах, дыша тонкой прелью рыхлых страниц, выискивая канувшие в Лету события и суждения и нанизывая их для памяти словно в предчувствии — все ему пригодится, все приложится к его судьбе… Казнь гражданская заведена Петром Великим — публичное извержение государева ослушника из числа добрых людей и верных. «Шпага его от палача переломлена и вором (шельмой) объявлен будет». Запрещалось ошельмованного допускать в общество. Если его ограбят или побьют, челобитных его не принимать. Казнь по смыслу не месть, а конфискация личности в пользу государства. От казни, выходит, казна должна богатеть…
«Будут апокрифы, и нельзя их ни опровергнуть, ни уточнить…» Предания нужны людям. Сказание о батыре Ураке, наверное, нужнее архива ногайских дел. Жизнь Урака, несомненно, можно уточнить по бумагам, подправить, но надо ли? Для кого ее уточнять, для чего? Разве может быть наука история самоцельной и самодовлеющей?..